ЭРЖИКА

Почему Юрай так не любил Эржику?

Это был исконный страх всего живого перед неизвестным, которое слишком близко и потому может грозить смертью. Страх, заставляющий лисицу, которая почуяла носом опасность, распушить хвост и удирать, петляя, а оленя в несколько прыжков достичь ближайшей чащи. Эржика тоже была неизвестна, слишком близка и могла причинить смерть.

Она жила теперь в центре села, у отца своего Драча, вместе с братом Юраем. Встречаться с ней стало гораздо трудней, чем до пожара, когда она жила в хате Шугаев, далеко от села, на краю леса. Но от старого сруба осталось только несколько обгорелых балок, а новый дом торчал на лугу без крыши, потому что Петр Шугай отвел скотину, жену и младших ребят в горы, на полонину Красна, а сам убежал в Румынию.

И все-таки Никола с ней встречался! Ну как жить без Эржики? По ночам она убегала от отца и брата Юрая, ускользала в потемках, быстрая как ласка, из окруженной жандармами хаты и шла на свидание с милым. Кроме того, два раза в неделю она ходила в горы, на полонину, за молоком от отцовских коров; несмотря на то, что всякий раз из канав, из-за деревьев за ней следили жандармские дозорные, она, улучив безопасную минутку, ныряла в укромное местечко, где он уже ждал ее, где можно было друг другу улыбнуться и наспех друг друга обнять. А если Эржика долго не приходила, нарушив условленный срок, Никола покидал свое ложе рядом с братом в ночном обороге и рисковал добираться до самого села, ползком между подсолнечников, между оплетенных побегами фасоли жердей, лежал часами в конопле, определяя местоположение караульных, и перепрыгивал через перелазы.

— Кровинка моя! — будил он ее шепотом, проникнув к ней в каморку и прижавшись щекой к ее щеке.

Ну, как можно жить без этого тепла, без этого запаха вишневого дерева, без этого гибкого тела, напоминающего мягкие линии волн?

Если б Юрай Драч не любил так сестру, он возненавидел бы ее за все это. Он ругался, кричал, клялся ей и себе, что убьет Николу, а она ходила спокойная, деловитая, безучастная к его ревности, думая о своем. Зачем сердиться, раз все равно ничего не изменится, если брат любит ее и не станет бить, а потрясет, обозлившись, за плечи, — так это не больно.

Юрай Драч стерег Эржику. А Юра Шугай — Николу. За ужином, догадываясь по лицу брата о надвигающейся беде, он следил подозрительным взглядом за каждым его беспокойным движением, а ночью, видя, что Никола, только что лежавший у его бока, уходит неизвестно куда, приподнимался на сене и глядел ему вслед печальными, полными упрека глазами.

Вчера Никола провел весь день на голом уступе над Колочавой, лежа за камнем и глядя в бинокль на дворик и окна драчевой хаты. Вот уже десять дней, как он не видел Эржики. Но вышло так, что ночью, преодолев лабиринт деревенских оград, он все же не сумел пробраться к жене. То ли скрипнула дверь, когда он тихонько входил в сени, то ли просто так, случайно, только из большой горницы вдруг выбежал Юрай Драч, и на бешеный вопль его: «Кто тут?» — сбежались жандармы. Никола еле успел выскочить вон, во тьму.

Он вернулся в горы, чуть рассвело. Несчастный и злой.

Юра Шугай уже не спал. Как ревнивая жена, ждал брата. Сидел возле оборога, жуя ломоть кукурузного хлеба. Завидев Николу, устремил на него испытующий взгляд.

Но Никола не пошел под навес оборога спать. Он тоже сел, откинувшись на стог, прислонил рядом винтовку и стал глядеть на светлеющий восток. Он молчал.

Заговорил Юра:

— Ты был у Эржики.

Никола ничего не ответил.

— Ты был.

Солнце еще не взошло над Красной, но холод рассвета уже предвещал его появление. На шесте противоположного оборога неподвижно сидел ястребенок, зябко ожидая первого луча, который согреет его.

— Оттого ты и бледный такой. Ты всегда от нее утром бледный приходишь.

Никола слышал голос брата, но не вникал в смысл его слов. Они не доходили до него, как будто останавливались в двух шагах. Словно кто-то посторонний говорит другому, тоже постороннему.

— Смотри, Никола! — продолжал Юра с тревогой в голосе, как старший брат, предупреждающий младшего. — Олекса Довбуш тоже невредимый был, и никто не знал, как его убить. Но Дзвинка, милая его, эту тайну из него вытянула.

Над Красной начался восход. Первые лучи солнца ударили братьям в глаза, причинив боль. Золото быстро разливалось по всей окрестности. Противоположные вершины гор ярко озарились, и сияние стало спускаться вниз, к долине. Никто не имеет права отнимать у него жену, данную богом. Может, Юру Драча застрелить? За что он ненавидит Николу? Ведь Никола не сделал ему ничего плохого. Ястребенок на шесте оборога продолжал сидеть неподвижно, как чучело.

И тут Юра произнес страшное слово, которое давно его угнетало:

— Эржика — ведьма.

Он произнес это тихим голосом, глядя в землю, полный боязни.

Над черной лесистой ложбиной напротив появилось белое облачко, единственное на чистом, блистающем небосклоне. И, плотное, хорошо замешанное, как хлебный каравай, покатилось вверх по зубчатым верхушкам елей, не зацепляя за них. Что скажет Эржика, если ее брата найдут на полонине мертвым?

— Я знаю, что Эржика ночью творит над тобой и отчего ты утром всегда такой бледный.

Достаточно длинная цепь слов, пусть отрочески тихих и робких, в конце концов не может не дойти до сознания.

— По ночам в коня тебя превращает и до утра на тебе ездит.

Что там болтает мальчишка?

— Ты бы, Никола, попробовал, сделал, как хозяин в Верецках.

Хозяин в Верецках? Никола знал, что рассказывают о верецком крестьянине. У него тоже жена ведьма была и по ночам в коня его превращала. Но он, по совету ворожеи, притворился раз, будто спит, а когда жена наклонилась над ним, чтобы заколдовать, крепко схватил ее за волосы — и глядь: волосы превратились в гриву, жена в кобылу, и он всю ночь до рассвета скакал на ней. А утром велел кузнецу кобылку подковать и отвел ее в конюшню. Потом на работу пошел. Вернулся домой обедать, видит: жена в постели лежит, помирает. Смотрит — руки и ноги у ней гвоздями пробиты и на них — подковы… Ну, ладно. Но Николе-то какое дело до хозяина в Верецках?

— А еще лучше: убей ее, Никола!

Взгляд Николы блуждает по очертаниям гор и лучезарному небосклону.

Что говорит этот парнишка?

— Или нет, Никола. Не надо. Я сам ее застрелю.

Только тут Никола взглянул на брата. Устремил на него пристальный взгляд, вроде того, каким смотрят на щенка, который, идя рядом, от страха за нас ощеривается и готов нас укусить.

— Эржика не виновата.

Весь мир полон сверкания. Ястребенок втянул голову в оперенье шеи, напрягся, раскинул крылья и быстро полетел вдаль.

Одиннадцать дней Никола не видел Эржики! Это неспроста? Эржика начинает охладевать? Ну, конечно, неспроста. Он это чувствует. По незаметной разнице в объятии, по мгновенной дрожи, заметной только истосковавшемуся любовнику, да и ему не вполне ясной.

Но Юра, у которого чувство и рассудок не так разъединены, знает. Знает и чует приближение смертельной опасности.

— На что вы годны, ребята? — сказал жандармский капитан. — Никак не уломаете девятнадцатилетнюю бабенку? А по ночам постель ее караулите…

Капитан упорно держался прежнего плана: поймать Шугая на Эржику.

И вот однажды вечером, только корова вернулась с пастбища и Эржика принялась в сумерках доить ее, за спиной Эржики, у входа в хлев вдруг появилась какая-то тень. Эржика обернулась и от испуга чуть не опрокинула подойник, стоявший между колен. По силуэту фуражки она узнала жандарма. Они уже давно не тревожили ее.

— Как поживаете, Эржика? — весело произнес мужской голос.

Нет, не надо пугаться: он не по делу пришел, он слышал только, что у Эржики остались от мужа кое-какие медвежьи шкуры, а ему хочется послать такую шкуру зятю в Чехию. Они потолковали минутку возле хлева. Он был любезен, сказал, что нет решительно никакого смысла мучить Николову семью, и на прощанье хотел погладить ее по голове.

С этого началось.

Может, Никола правильно говорил: может, Эржика была не виновата. Может, всему виной был Юра Драч, который провожал ее теперь даже на полонину и так долго не давал им встречаться. Может, виноват был жандармский капитан. Но возможно, ничьей вины и не было. Может, Эржика была вынуждена уступить насилию ефрейтора, слишком важной особы, которой нельзя было оказывать сопротивление. Может, она хотела облегчить участь Николы и свою собственную, а может, ей немного понравилась могучая фигура жандарма, его кудрявые волосы и белые руки с кольцом на пальце. Как бы то ни было, уже чувствуя, как у нее слабеют колени, она еще отталкивала его руками, а потом сидела вся красная, молчала и заплакала бы, если б умела плакать.

Колочава — проклятое село. Она очень напоминает сибирские деревни. Живешь, словно в осажденном городе, у всех лица угрюмые и в то же время насмешливые, а с тех пор как на Колочаву за помощь, оказываемую бандиту, была наложена контрибуция в тридцать тысяч крон, тут появился не один Шугай, а целые сотни Шугаев, жаждущих убийства. Здешние крестьянки — робкие, неразговорчивые; завидев жандарма, они сходят с дороги и делают большой крюк. Еврейские девушки, стоя за прилавками и сидя на крылечке, любезно разговаривают и завлекательно смеются, но всегда — под строгим надзором матери; а поодаль, засунув руки в карманы и посвистывая, с самым равнодушным видом стоит какой-нибудь брат. С ними по улице не пройдешься, а дотронуться — и думать нечего! Так что, если тебе не хочется, лежа за жандармской казармой, смотреть весь день, как от Дервайки к Красной тянутся облака, и надоело с утра до ночи играть в марьяж, остается только пьянствовать в корчме Кальмана Лейбовича или Герша Вольфа.

«Какая прелесть!» — думал ефрейтор Свозил.

Эти слова доставляют ему наслаждение, и он каждый вечер, до развода жандармских караулов, пробираясь огородами между Колочавой и домом Драчей, повторяет их — для удовольствия и для самооправдания. Он тоже осторожно шагает по тропинкам и целую четверть часа дожидается среди подсолнечников и вьющейся фасоли, с волнением следя за домом: скоро ли выйдет Эржика?

Служебное рвение уступило место сердечной потребности. Он хотел отличиться перед товарищами — и молчит; хотел доставить капитану верные сведения о местопребывании Шугая — и даже забыл думать об этом. Такая прелесть! Любит она его? Неизвестно. И хотя он старается убедить себя в том, что эти встречи — только минутная забава, неизвестность мучит его. Сама она ничего не говорит (ах, эти здешние умеют хранить страшное молчанье обо всем!), ни когда он ее целует и тискает ей грудь и плечи, ни когда он с ней нежен; а если он вынудит у нее ответ, — спокойно скажет: «Люблю тебя» (ах, чего стоило добиться, чтоб она говорила ему «ты»!), но это звучит, как если б она сказала: «Люблю красные бусы». Нет, не так, потому что она сказала бы: «Я очень люблю красные бусы». Кошка, кошка, кошка, которая всегда молчит, только смотрит широко раскрытыми глазами, и, глядя в них, никогда не знаешь, что там, в глубине. Кошка, которая думает о чем-то своем и тихонько приходит и уходит, когда ей вздумается.

Но когда в сумерках на дворике появляется силуэт Эржики, и над перелазом мелькнут ее босые ноги, да блеснут на мгновение бусы, похожий на цыгана, высокий, кудрявый парень улыбается во весь рот. «Ах ты, моя прелесть! — думает он. — Я тебе жемчужинки принес. Или ты звезду хочешь с неба?» И бежит к ней навстречу. И целует.

Однажды вечером, когда уже совсем стемнело и она сказала: «Мне пора, как бы брат не хватился…» — ефрейтор Свозил вспомнил:

— Откуда майданской ворожее известно, что я с тобой гуляю? — спросил он, смеясь и щекоча ее под ребрами.

Майданской ворожее, конечно, ничего не известно. Никому об этом не известно.

— Я третьего дня по делам ходил туда, так попросил ее погадать, и она мне смерть напророчила. Даже близкую. Когда — не сказала, но, сдается мне, я по глазам заметил, что знает и месяц и день. А ведь это ежели случится, так только из-за тебя.

И он засмеялся, как будто пошутил.

Она выскользнула из кольца его рук. Спокойно поглядела на него своими черными глазами, в которых ничего не видно. Ей мил этот огромный парень. Жалко его! Не из своих, а такой ласковый, подарки ей носит. Жалко! Коли майданская ворожея говорит, значит — правда.

— Что ты на это скажешь? — весело спросил он.

— Ничего. Мне пора.

И она убежала, а он долго еще стоял, огорченный и полный ее прелестью.

В ту же ночь, лежа на соломе в школьном помещении, он был вырван из мира снов о ней.

На жандармский пост прибежал Васыль Дербак Дербачок. Это было во втором часу.

Дербак Дербачок сообщил:

Никола Шугай и Юра Шугай ночуют нынче под Тиссовой, в уединенном обороге, на поляне в молодом лесу. Днем туда всего три часа ходу. Поляна небольшая, ее нетрудно оцепить.

Дежурный жандарм сейчас же разбудил капитана и старого вахмистра. Они, одеваясь, быстро ориентировались по карте. Тревога! Всех на ноги! До рассвета стремительным маршем — на место! Там ждать дальнейших приказаний. Дорогу знаете, вахмистр? Капитан был в волнении.

В школе внезапно разбуженные жандармы, с неприятным ощущением холода на спине, поспешно натягивали мундиры, обувались, опоясывались ремнями. А те, что спали у Герша Вольфа и Кальмана Лейбовича на сеновалах, спускались полуодетые по приставным лестницам в густой ночной туман. Сквозь туман виднелись расплывчатые светящиеся кружки двигающихся по двору фонарей.

Сводный отряд потонул в белесоватой мгле, оставив позади ни о чем не подозревающее, крепко спящее село.

Рано утром, в половине четвертого, Эржика погнала на речку гусей. Выйдя за ворота, она увидела бегущего рысью в полном вооружении Свозила. Задержавшись в селе по служебным надобностям, он старался теперь догнать товарищей.

При виде Эржики он улыбнулся с некоторым смущением и замедлил шаги. Потом остановился. Сказать ей или нет?

Решил сказать.

— В обед приведем тебе Николу. А может, и принесем.

Опять смущенно улыбнулся, словно не зная, обрадовал ее или огорчил, и сам не понимая, чего себе желать. И снова исчез, поглощенный туманом.

«В обед!» — пронизало ей сознание.

Срок совпадал: она тоже знала, где последние дни ночует Никола, и третьего дня была у него.

Бросив гусей на дороге, кинулась в хату — надевать опанки. «А может, и принесем». Но в то же время в мозгу ее всплыл еще один образ: майданской ворожеи. Жалко парня! Она поспешно обвязала онучи ремешками. Отец и брат еще спали.

Побежала в горы.

Долина была вся залита туманом, как молоком. Хаты потонули в нем; на расстоянии двух шагов ничего не было видно. Она ни о чем не думала, не задавала себе никаких вопросов: ни о времени, ни о том, поспеет ли раньше них. Бежала — и только. По лугам, по тропинкам.

В пять часов остановилась у лесной опушки. Тяжело дыша, отерла рукой пот с лица и глаз. Кажется, опередила!

Опять зашагала по тропинке в гору.

Пошла лесом.

Вдруг где-то в стороне зашуршали камни, словно под ногой человека или зверя; один покатился вниз. Она пробежала несколько шагов вперед. Господи Иисусе! Впереди, в тумане — жандармы. Направо, налево. С винтовками наперевес. Раскинувшись цепью, поднимаются вверх.

Раздумывать нечего, да и некогда. Она побежала вправо, чтобы обойти цепь. Прыгала через скалы, через корни, увязала по икры в грязь на берегах ручьев. Падала, расшибала себе коленки. Все напрасно. Всюду в тумане были они, тихие, словно неживые, спокойно шагающие в гору, вперед.

Царь небесный, что делать? Взять опять влево? Там тоже. Совсем из сил выбилась, а через минуту будет уже поздно. До вершины, верно, уж недалеко. Километра полтора, не больше.

Она тихо прошла в своих опанках тридцать шагов по следам жандармской цепи, еле различая в белой пелене тумана отдельные каски на головах без туловищ. Ступала мягко, как кошка, подкрадывающаяся к добыче. Потом остановилась перевести дух, и впервые после того, как она вышла из дому, заработал ее ум: она им не нужна, они хотят поймать Николу и поостерегутся в такой близости выдавать свое присутствие стрельбой. Она быстро перебежала некоторое расстояние, прячась за деревья и скалы, и очутилась прямо позади цепи. Выбрала просвет побольше между двух жандармов.

Трижды перекрестилась по-православному.

И пулей вперед. Промчалась между жандармами, понеслась, почувствовала у себя за спиной какое-то движение, там посыпались камни, затрещали ветви — и сразу все стихло. Опанки сами понесли ее через валуны, в обход скал, через заросли папоротников, сквозь кустарники, которые сами перед ней расступались. Бог земли был с ней. «Никола! Никола!» — закричало что-то внутри нее; чаща, по первому ее требованию, стала редеть, и открылось озеро блестящего тумана с темным пятном оборога посредине.

— Никола-а-а, беги!

Она сама испугалась раскатистого стона, который взорвал тишину.

Успела увидеть, как от темного пятна оборога отделились две человеческие тени, соскочив с него вниз, как длинная тень побежала и скрылась в сияющей белизне долины, а другая, поменьше и поплотнее, приложилась к винтовке. Но тут, одновременно с выстрелом, что-то вскочило ей на спину, на нее посыпались удары, сбившие ее с ног, что-то навалилось ей на голову, вдавив лоб и нос в щебень. Она слышала выстрелы. Много выстрелов. Впившийся в лицо щебень причинял страшную боль.

Первыми в то утро, уже после того как совсем рассвело, вошли в село четверо мрачных жандармов, из которых двое несли носилки. На носилках лежал посиневший, по, кажется, еще живой человек. Не Никола — жандарм. Колочава, узнавшая о ночной экспедиции на Тиссовую от Герша Вольфа и Кальмана Лейбовича, стояла безмолвно у дверей домов и за заборами огородов, где в это летнее утро среди зеленых побегов пламенем алели цветы фасоли и раскрылись первые щитки подсолнечников, и над ней опять нависла страшная тень того осеннего дня, когда хоронили убитого вахмистра. Зловещая процессия прошла, но никто не двигался с места. Что же произошло? Потому что ведь это было только начало, а хотелось узнать все.

После длинной паузы, полной напряженного ожидания, появилась Эржика под стражей. Колочава вздрогнула. Эржика шла бледная, с расцарапанным об камни и распухшим от жандармских кулаков лицом. Но шагала твердо и глядела прямо в лица окружающим; черные глаза ее выражали полное спокойствие, в них не было ни страдания, ни торжества.

В полдень вернулся весь отряд. Он шел походным строем, по четыре человека в ряд, отделенный от всех заборами по обе стороны улицы, как на плацу, на параде, топча гальку и голыши дороги. Лица у жандармов были хмурые, злые. Среди других и в ногу с ними, чуть ниже склонив головы, шли двое, только мундиром сходные с товарищами, а мыслью блуждавшие в иных местах, далеко. «Прочь! Скорей прочь отсюда! — думал помощник жандарма Власек. — Пускай самое суровое взыскание, лишь бы с этим было покончено! Жив еще раненый? Это уже второй убитый в отряде!» А цифра тридцать, обозначающая количество полученных им тысяч, воскрешала в мозгу его школьное воспоминание о библейской истории и черном изображении Иуды Искариота на горе Елеонской{197}, вызывавшем такую ненависть, что ему прокалывали булавками глаза. А на несколько рядов впереди шагал великан с кудрявой головой, детская душа которого плакала: «За что? Боже мой, за что? Что я сделал ей? Или она до сих пор любит убийцу, разбойника?»

Прошел и отряд.

Выходит, колочавцам смотреть больше нечего! Николу так и не поймали?

Да, смотреть нечего. Тишина и горячий полдень над долиной. Надо будет через час, через два пойти порасспросить в еврейских лавках: там к этому времени все будут знать. Крестьяне, крестьянки в красных платках, ребятишки в отцовских шапках и одних рубашках до пят разошлись по домам.

Но колочавские евреи суетились, как пчелы возле летка. У входа в лавки таинственно перешептывались, разговаривали, кричали, пожимали плечами и разводили руками фигуры с черными, рыжими, светлыми и седыми пейсами, бородатые и безбородые, в кафтанах и в костюмах из магазина готового платья в Хусте. Из всего виденного они делали естественные выводы и, ударяя тылом одной руки по ладони другой, горячились:

— Дурьи головы! Мы им целый месяц долбим: «Посадите Эржику! Отпустите товарищей!» Куда там. Христианин — это осел. Мойше бехейме![50]

Среди них был Абрам Бер. Он не кричал, не кипятился, только перебирал пальцами в бороде да покачивал головой в черной сатиновой ермолке, уныло повторяя:

— Ай-ай-ай!

Жизнь в нем замерла, на ладонях у него выступил пот. Сколько мучений пережил он с утра, узнав, что на этот раз жандармы напали на верный след. До самого полудня длилась жестокая игра совершенно чужих для него людей, в которой ставкой была его жизнь, — игра тем более страшная, что он никаким способом не мог вмешаться в нее и был обречен только ждать. До полудня его терзали мысли о том, что сегодня вечером он навсегда погибнет для Ганеле, для жены, для всего, что составляет смысл его существования; но в то же время не оставляла его и мысль о возможности сегодня же вечером стать счастливым, как ангелы в раю. А получилось совсем неожиданно — что-то серенькое, тусклое. Он не выиграл: жандармы не принесли Николу убитого. И не проиграл, то есть пока остался жив, слава создателю: не привели они и живого Николу. Пока! Но, значит, снова начинается страшная неизвестность.

Ай-ай-ай! Зачем только он спутался с Николой? Впрочем, это вышло как-то само собой; и он не мог отказаться — из боязни рассердить Николу. Ну да, он на этом заработал, это верно. Большие деньги, целое состояние — на размене долларов и на товаре. Но вечно так продолжаться не может. В конце концов кто-нибудь догадается, что старый Изак Фукс, по ночам выезжая из Колочавы с возом теса, останавливается в двадцати километрах от нее возле одинокой хаты, грузит на телегу сложенные там ящики и отвозит их в Мукачево. Либо заметят, что сам Абрам Бер ездит туда эти вещи оценивать. Либо — и это хуже всего — пронюхают что-нибудь эти еврейские сопляки, которые целый день шатаются по селу, сбиваются на каждом дворе в целые стаи, как собаки, бредят сионизмом{198} и ненавидят Абрама Бера за то, что господь бог посылает ему больше, чем им. Либо схватят кого из товарищей Николы, тот что-нибудь скажет, а жандармы докопаются до остального. Либо… да мало ли что может быть? Он охотно бросил бы. Видит бог, бросил бы. Но как это сделать? Может, дать кому десять тысяч и сказать: «Пойди убей Николку»? Ох… ох… ох! Царь небесный, сохрани от этих мыслей!.. Все уж испробовано.

— Больше я с тобой торговли вести не буду, Никола. Это мне неудобно, — заявил Абрам Бер Шугаю на ночном свидании, которое у них было выше села, на косогоре.

— Твое дело, — ответил Никола. — Только ежели в Хуст об этом напишешь, я вам дом сожгу.

Сколько раз Абрам Бер уговаривал его, настаивал: «Уезжай! Беги в Америку!» Он сам помог бы Николе добраться до Натана Абрамовича, в Левочну, в Галиции, тот переправил бы его к Шлойму Вейскопфу в Краков, тот — к Герману Когану в Бреславль, а тот помог бы ему доехать до Америки. Но Никола — сумасшедший. Воображает, будто одолеет весь мир. А может, и не думает этого, а просто спятил. Ай-ай-ай-ай! Какая жизнь сложная! И какая тяжелая! Абрам Бер ездил даже в Тарнополь советоваться с одним вещим раввином и подарил ему целую тысячную кредитку. «Не уехать ли мне из Колочавы, равви?» Раввин долго смотрел на него своими мудрыми глазами. «Бедный — как мертвый. Уедешь, Шугай сожжет твой дом и уничтожит все твое добро. Не оставляй Колочавы! Вечный не допустит твоей гибели». Конечно, слова эти сильно укрепили дух Абрама Бера, но… но… а если вечный все-таки допустит? Ай-ай-ай! Какая жизнь тяжелая!

На ступеньках перед его лавкой кричали, разводили руками, спорили евреи, но Абрам Бер молча стоял среди них, перебирая нервными пальцами пряди бороды, будто струны арфы, и никого не слушая. Николу не привезли убитого. Какой смысл препираться об остальном?

А в нескольких сотнях шагов оттуда бесцельно слонялись по хате, хлеву и огороду Васыль Дербак Дербачок и сын его Адам Хрепта, не зная, о чем говорить, за что приняться, и вялая кровь их текла не быстрей, чем кровь Абрама Бера. Они тоже ждали возвращения отряда, полные внутренней дрожи, и появление на улице жандармов с носилками заставило их сердца сжаться в груди, а их самих наклониться над изгородью и вытянуть шеи, чтобы хоть на сантиметр приблизиться к лицу мертвого или раненого и хоть на долю секунды раньше узнать, того ли несут, кого они ждали; и разочарованье было для них — как удар по лицу. Стали ждать дальше. Вот провели связанную Эржику. Они продолжали ждать. Кровь стучала в висках, время остановилось. Наконец, прошли угрюмые ряды жандармов. И больше ничего, ничего, ничего, и они увидали, как надежда их уплывает вместе с волнами Колочавки, исчезая вдали.

Вот они ходят вдвоем по тропинке среди картофельных гряд, между хатами и Колочавкой, не говоря ни слова, и за их слегка вспотевшими лбами застыл вопрос: «Что будет теперь, после того как такой случай упущен?»

А в это время на вершине Тиссовой, высоко над лесами, сидели на траве Никола с Юраем: опасность позади, кровь их остыла. Над ними сияет безоблачное небо, чистая, необъятная синева, и в ней пылает яркое полуденное солнце. Внизу, в долине, наверно, жара. А здесь веет ветер, налетает порывами, волнует низкую траву, вздувает им рубахи. Юрай нарвал гвоздичника, герани, лютиков и украсил ими свою шляпу. Никола переполнен чудным ощущением безопасности. Винтовки отброшены в сторону, они ненужны, потому что здесь, над вершинами деревьев, сидишь, как на городской башне, откуда все видно как на ладони, а туда никто не взойдет. Тело его охватывает волна ликования. Он впитывает ее всею грудью, всею поверхностью тела. Он — птица, парящая в поднебесье.

Далеко внизу, в долинах, в еле видных отсюда хижинах, живут люди. Они боятся господ, обманывают их, хлопочут, трудятся, и лоб им бороздят морщины, а на ладонях появляются мозоли. Человек, работающий по найму, это цепная собака, которую кормят. В труде нет радости. Может, еще когда строишь себе дом или убираешь богатый урожай… А то — нет никакой. Радость — сидеть на горячем камне над Тереблей, глядеть на синеву и зелень, слушать пенье воды на порогах. Радость — наслаждаться чувством безопасности на вершине Тиссовой: свет без теней внизу, яркое, жаркое солнце над головой да ветер вокруг. Счастье — любить Эржику. Радость — иметь дружину удальцов, таких же загорелых, отчаянных, полных духа товарищества, веселых. Радость — давать, то есть радоваться чужой радости. Радость — не пройти в жизни незамеченным, быть любимым и ненавистным. Радость — видеть в трех шагах от себя Юрая с преданными глазами и букетиком на шляпе. Радость — быть Николой Шугаем.

Куда ни кинешь взгляд, всюду высятся горы — Дервайка, Стримба, Красна, Роза. Всюду блестят серебряным блеском леса. А вон Колочавка в своей зеленой долине, и село, и крестьянские хаты, и огромный небосвод, и яркое, обжигающее солнце. Все это — одно. Как милы ему окрестные горы и леса, где всегда можно безопасно укрыться. Они ни разу его не предали, никогда не дадут погибнуть. Они и их бог. Потому что он, Никола Шугай, — плоть от плоти и кость от кости их. Радость льется в него из земли, навевается ему ветром, согревает его в солнечных лучах.

Юрай, брат Юрай!

Он тихо лежит тут рядом, большой, поджарый щенок, верный и преданный, положив голову на траву и устремив глаза на хозяина: как бы не потревожить!

— Нет, Юрай! Эржика не виновата. Эржика — хорошая жена.

Нет радости, которая не была бы слита с этим именем. Никола улыбается. Он рад, что может сказать это брату именно в такой счастливый день, напомнить ему об их прежнем разговоре. Ему хочется говорить об Эржике, о верной, самоотверженной, любящей, бесценной Эржике, которая рисковала сегодня жизнью, чтобы спасти его. Как было бы хорошо, если б брат тоже полюбил ее!

Но Юрай лежит неподвижно и попрежнему молча глядит широко открытыми щенячьими глазами.

Потом вдруг произносит:

— Пойдем спалим Дербачка!

Нет, Юрай не отдается чувству безопасности. Он думает об утренних событиях, о бегстве из оборога, нервы его еще ощущают свист жандармских пуль над головой. Их обоих предали, чуть не убили. Николу чуть не убили! Только из-за того, что на свете существуют и желают этого какой-то Васыль Дербак Дербачок, какой-то Адам Хрепта, которым Никола всегда делал только добро. И они непременно убьют его, если оставить их в живых.

Адам приходил вчера, приносил урду и мешок кукурузной муки, побрил Николу. Просил денег: свою долю за проданную материю. Теперь понятно, отчего ему вдруг загорелось. Конечно, Никола с Юраем, соблюдая закон первозданного леса, не были настолько беспечны, чтобы залечь при нем в свое убежище или показать дорогу туда: как только начало смеркаться, они простились с ним в двух километрах от оборога и, чтобы сбить с толку, пошли совсем в другом направлении. Но он их перехитрил. Тоже притворился, будто идет в село, а сам, видно, пошел за ними и выследил, где они ночуют. Ночь была светлая, и он мог пуститься напрямик и поспеть обратно в долину, прежде чем пал туман.

«Дербак Дербачок? — подумал Никола. — Что ж, Юрай прав. Но почему он говорит только о Дербачке? И ни слова об Эржике?»

— Дербачок и Адам — предатели. Их нужно убить, — промолвил Юрай.

Никола поглядел на брата. У Юрая букетик на шляпе. Он не сводит глаз с губ Николы.

Никола опять устремил взгляд на расстилающуюся вокруг картину.

Там внизу — Колочава: целая россыпь домишек, которые можно сгрести в кучку, как крошки, и всю поместить на ладони. А что, если сдунуть их с ладони и рассеять по ветру? Ровно ничего бы не случилось; никто даже не узнал бы, что была какая-то там Колочава. А внизу, запрятавшись где-то в ней, маленькие, незаметные, живут Дербак Дербачок со своим побочным сыном и валяются на сеновалах жандармы. Что они могут ему сделать, коли все это огромное, изумительное вокруг — леса и горы, облака и солнце — заодно с ним, и сам он — плоть от плоти их, кость от кости?

Никола глядит с улыбкой на брата.

— Они нам не страшны, Юрай!

— Ты что-нибудь сделал Дербачку и Адаму? — мрачно спрашивает Юрай.

Никола улыбается.

Он сдунет их с ладони. Не потому, что боится. А потому, что никто не смеет безнаказанно предавать Николу.

— Эржика — хорошая жена, Юра.

— Я страшно голоден, Никола.

В самом деле. Парень со вчерашнего дня ничего не ел!

Никола встал. Закинул ружье за плечо. Обвел взглядом весь кругозор на прощанье, вдохнул еще раз воздуху и силы гор.

— Так подымайся. Пойдем на Сухар.

Они пошли к лесу.

Солнце палило, ветер трепал их рубахи.

— Нынче вечером мы пойдем в Колочаву, Юра. Возьмем с собой побольше патронов.

Юрай не вполне понял, зачем. Но — все в порядке. Раз так хочет Никола — значит, в порядке!

Ночью сгорела хата Дербака Дербачка.

В одиннадцать часов вспыхнула, как куча хворосту, — и жаркий огонь без дыма взвился высоко к звездному небу.

Жена Дербачка Марийка проснулась только от яркого света во дворе и потрескиванья огня. С испуганным криком она бросилась к детям. Все повскакали с постелей и кинулись к двери. Но — о, ужас! Дверь оказалась загороженной снаружи. Принялись неистово толкаться в нее всем телом. Дверь не уступала. «Никола!» — промелькнуло в сознании Дербачка и Адама; яркий свет, метанье и рев скотины в хлеву придавали этому имени страшные размеры.

Мать кричала не своим голосом: «Топор! Топор! Топор!» Окна были слишком малы, не вылезешь. Пламя свистело. Наконец, где-то в сенях нашли топор.

Вырвались из хаты в последнюю минуту. Дом и хлев полыхали сплошным костром. Побежали было отвязывать скотину, но дверь в хлев тоже оказалась загорожена стволами молодых берез, вбитыми крест на крест между косяками.

Вдруг землю двора стали рыть пули. Кто-то открыл стрельбу. Откуда-то издали донеслись выстрелы.

Все в испуге понеслись вон со двора. Мать, с маленьким на руках, потащила другого ребенка за собой.

С колокольни медленно поплыли удары набата, наводящие такой ужас на жителей деревянных хижин. На порогах появились женщины в длинных холщовых рубашках, заспанные мужчины, торопливо натягивающие штаны. Несколько жандармов быстро прошли к месту пожара.

Что такое?

Вверху, над селом, кто-то стреляет? По десяти выстрелов подряд. Целыми обоймами. Все глядят в ту сторону.

Где горит?

У Васыля Дербака Дербачка.

Стрелять может только один-единственный человек, больше никто!

Вокруг пылающего строения светло, как днем. На четыреста шагов в длину, на триста в ширину. В этом пространстве — кусок улицы с блестящим щебнем. Резко выступают зеленые гряды огородов и два соседних строения, тени которых в этом полуденном свете кажутся страшно длинными. Яркий день среди ночи, резко очерченные стены человеческих голов, глазеющих на удивительный пожар, как будто ненастоящий, на котором никто не мечется, никто ничего не вытаскивает из огня, никто не вопит, не взывает к богу и святым угодникам, только бездымное пламя в мертвой тишине столбом подымается к звездам. В самую середину пространства, где царит день, сыплются пули из тьмы, роя землю и не позволяя никому войти в царство дня. Протяжные удары церковного колокола усиливают страшное впечатление чего-то фантастического, веющее от всей картины. А над огнем, над областью ночи и дня, нависло внушающее ужас имя знаменитого разбойника Николы Шугая — парит над ними, как хищная птица на неподвижных крыльях.

Дербак Дербачок предал.

Никто не смеет безнаказанно предавать Николу.

К утру от хаты Дербака Дербачка остались только две обугленные балки. Да на месте хлева лежали в пепле два обугленных коровьих трупа с лопнувшими брюхами, распространяя белый пар. Набат давно умолк. Стрельба прекратилась. В рассветном сумраке слышались только деревянные тупые удары колочавской мельничной толчеи.

Евреи смеялись, как безумные, — смехом, полным гнева и беспредельного презрения:

— Тупицы! Идиоты! Свиные головы! Выпустили Эржику!

Спокойное пребывание в белой тюремной камере при хустском окружном суде не затянулось. Она съела кукурузный хлеб, принесенный отцом, вымыла три раза камеру, познакомилась с несколькими женскими судьбами — по рассказам таких же, как она, заключенных, самолюбиво наслаждаясь их доверием, но не платя им той же монетой. Караульный несколько раз водил ее на допрос к следователю — в красивую комнату, где ее ждали чисто выбритый пан в пенсне и барышня, которая печатает на машинке. Эржика сидела на стуле, положив руки на колени поверх фартука, спокойно глядела в глаза пану в пенсне и врала, нисколько не заботясь о том, верят ей или нет. На третьем или четвертом допросе он сказал ей:

— Послушайте, Шугаева! Ваш выкрик «Никола, беги!» слышали человек десять, не меньше, а то, что вы вообще что-то кричали, — еще гораздо больше народу. Между тем вы утверждаете, что вовсе не кричали, а побежали только оттого, что испугались жандармов. Нами установлено, что там, где вы обогнали цепь жандармов, никто не ходит; и в тех местах на большом пространстве нет вовсе никаких пастбищ. А вы утверждаете, что в этот ранний утренний час случайно проходили там, направляясь на пастбище. Родной брат ваш, Юрай, заявляет, что был вынужден охранять вас от вашего мужа, что Никола Шугай, преследуя вас, пробирался даже к вам прямо в дом и однажды ваш брат сам застиг его там. А вы утверждаете, что почти целый год не видели Шугая. Как вы объясните все эти противоречия? Я хочу вам добра, Шугаева. Скажите правду! Этим вы значительно облегчите свою участь.

Но Эржика промолчала. И на дальнейшие бесконечные вопросы следователя твердила попрежнему: «Шла на полонину; не кричала; Николу с прошлого лета не видела. Это все жандармы выдумали; брат на нее злится; пастбище там есть».

— Ну, ваше дело, Шугаева. Запишем так. Но если вы думаете, что эта ложь вам поможет, то сильно ошибаетесь.

Следователь продиктовал показания Эржики барышне, та их отстукала, машинка напечатала, и Эржика поставила под ними три крестика.

Из Хуста ее вызволил колочавский капитан.

Нервы его пришли в полное расстройство. Когда Эржика провалила его экспедицию против Шугая, он был в отчаянии. Когда отряд, посланный за обоими Шугаями в ночную тьму во время пожара, уничтожившего хату Дербачка, вернулся с пустыми руками, он пришел в ярость. (Ах, трусы! Ясное дело, не захотели найти! Им, видно, приятно, что бандиты спокойно выбирают места, откуда стрелять! Теперь и жандармы мало-помалу начнут верить россказням о неуязвимости Шугая!) Но он продолжал упорно держаться своего плана. Эржика. Вот на кого возлагал он все свои надежды! От нее зависели успех и неудача его миссии. Его честь и карьера.

Он поехал к председателю краевого суда.

— Поверьте, господин председатель, она нам в Колочаве просто необходима, и, может быть, ее освобождение уже не помешало бы следствию. Нам известны только двое знающих о местопребывании Шугая: она и Дербак Дербачок. Но Дербак теперь бессилен. Это — страшное село, господин председатель! И страшный край!

Таким образом, Эржика снова стала гонять по утрам гусей на речку, копаться в огороде, доить корову и два раза в неделю ходить на пастбище за молоком, сопровождаемая на каждом километре скрытым в кустах жандармом, наблюдающим, не свернет ли она где в сторону. Она знала по опыту, что нетрудно было бы ускользнуть, но не делала этого, а шла спокойно — переметная сума, двойной мешок с ведрами, через плечо — и, не показывая виду, что знает, думала: «Вот где-то там один спрятался», потом, через четверть часа — опять: «А вон из гущи ветвей другой глядит». Бежать было незачем. О Николе — ни слуху ни духу; Игнат Сопко и Данило Ясинко на все ее вопросы отвечали, что ровно ничего не знают. Видно, он с Юраем где-то далеко, и, может, правду говорят люди, будто видели его на румынской границе: разъезжает верхом вместе с демаркационной комиссией, любуясь парадами чехословацких и румынских жандармов, церемониями чиновников при торжественной передаче населенных пунктов. Дома было невесело. Брат с самого ее возвращения из Хуста с ней не разговаривал, но иногда ночью тихонько отворял дверь к ней в комнату и заглядывал внутрь, а в сенях, на балке под потолком, у него всегда лежала наготове заряженная винтовка.

Ефрейтор Свозил иногда встречал Эржику. Может быть, чаще, чем другие жандармы, потому что ему чаще приходилось ходить мимо хаты Драча. Завидев иной раз Эржику на дворе или в огороде, он решительно проходил своим путем, полон справедливого гнева, ни слова не говоря, нахмурившись и не здороваясь. Но она, склонясь над грядкой или неся ведро воды, не замечала его либо делала вид, будто не замечает. И это было просто нестерпимо.

За что?!

Вот вопрос, навалившийся на него всей своей свинцовой тяжестью и не дававший ему ни минуты покоя.

Все дни его были наполнены сознанием стыда, унижения, позора. Он, храбрый солдат, привыкший всегда драться честно, в открытую, вынужден смотреть, как допрашивают Герша Вольфа и Кальмана Лейбовича с их семейными — о том, кто мог выдать Эржике тайну; глядеть, как капитан в припадке бешенства и антисемитской ярости рычит на них, тыча кулаками в лицо плачущим женщинам. Вынужден притворяться спокойным при виде того, как на жандармском посту бьют тринадцатилетнего мальчика, которого кто-то видел утром того рокового дня входящим в хату Драча. Вынужден выслушивать догадки товарищей насчет измены, пожимая плечами на прямые вопросы. А в ужгородской больнице, говорят, помирает раненый жандарм Бочек, тот, что рассчитывал, вернувшись домой, жениться. Наедине с самим собой ефрейтор Свозил плакал от стыда.

Понятие измены родине было низведено войной до уровня смешного, но в солдатском словаре нет более тяжкого обвинения, чем измена товарищам, измена общим интересам твоей части. От этого слова пахнет могилой и несмываемым позором. Ефрейтор Свозил думал обмануть женщину. Но, в солдатском рвении выполнить свой долг и стремясь сократить для себя и товарищей пребывание в этом проклятом месте, он переоценил свои силы. Помня кое-какие удалые проделки в Сибири, он подошел к Эржике с задней мыслью. Но натуре его был чужд обман. И на деле получилось обратное. Он не умел лгать. А она умела. Она, так вкрадчиво прижимавшаяся головой к его груди, так томно полузакрывавшая глаза, вдруг укусила. Да как больно!

За что? Ефрейтор Свозил вновь и вновь задавал себе этот вопрос во время своих бесконечных служебных хождений по первозданным лесам, повторял его, лежа на траве с устремленным в пустоту взглядом и куря сигарету за сигаретой. Это «за что» вместе с лицом Эржики будило его ото сна на соломе в школе. Неужели после всего, что между ними было, она до сих пор любит бандита? Или это темные подземные силы здешних гор заставили ее бежать на помощь против чужаков к человеку одного с ней бога? Кто ответит на эти вопросы? И он, твердо уверенный, что больше никогда в жизни не скажет с ней ни слова, ловил себя на том, что в уме его слагаются целые речи, полные горечи, с которыми он обратится к ней, как только ее увидит, встают настойчивые вопросы, которые он будет ей задавать, то с ненавистью тиская ее красивую грудь и плечи, то нежно, любовно с ней беседуя. На его вопросы никто не даст ответа. Разве может ответить кошка, которая не умеет говорить, в чьих широко открытых глазах ничего не прочтешь?

Однажды он увидел ее совсем близко. Только руку протянуть! Как раз в тот момент, когда она шла на полонину, и его обязанностью было следить за ней. Он прислонился лбом к стволу дерева, за которым прятался. Из груди его вырвался лишь судорожный вздох:

— Эржика!

Но его мужества хватило только на один раз.

В следующий он вышел из леса и встал у нее на дороге. Она сразу узнала его, но не замедлила шагов, а, глядя на него в упор, пошла навстречу.

— Куда вы идете, пани Шугаева? — спросил он строгим, официальным тоном, стараясь, чтобы голос не выдавал внутренней дрожи.

— На полонину, — ответила она, как ответила бы любому, нисколько не смущенная ни формой вопроса, ни внезапностью появления.

Она хотела обойти его, но он преградил ей путь.

Они встали друг против друга на зеленой лесной тропинке. Огромный жандарм и девятнадцатилетняя женщина с пестрыми бусами на шее, в одежде, которая, не подчеркивая форм, представляла собой все же лишь холщовую рубаху, надетую прямо на голое тело. Он видел всю ее красоту.

— Эржика…

Они смотрели в глаза друг другу.

В ее глазах что-то чуть дрогнуло. Что это было? Воспоминанье? Насмешка? Жалость? Детская душа его плакала. И голос тоже.

— Что ты мне сделала, Эржика!

Он шагнул к ней, протянул обе руки. Она вложила в них свои, без малейшего колебания, будто и не могло быть иначе.

— Что ты мне сделала, моя девочка!

И вдруг сжал ее в своих объятиях, по-мальчишески неистово, так что она совсем в них исчезла.

— Ненаглядная! Самая дорогая на свете!

Потом, весь дрожа — не то от печали, не то от радости, — стал жадно целовать ее куда попало.

— Куплю тебе бусы, шелковый платок, замуж тебя возьму, брошу службу и увезу домой, в Чехию.

Она не сопротивлялась. Как в тот раз, когда он впервые схватил ее в свои могучие лапы.

У них не было времени на разговоры о том, что произошло, и вообще о чем бы то ни было. После целого града поцелуев в губы, руки и колени (ах, как Эржике было смешно и приятно!) он сказал ей:

— Ты задержалась, милая. Ступай скорей дальше. А то сюда придет соседний дозорный — будет спрашивать, не проходила ли ты мимо меня и почему до сих пор не дошла до него.

Она не удивилась. Повязала как следует платок на голове, расправила фартук и пошла.

Он смотрел ей вслед. Ждал, что она обернется. Но она этого не сделала.

«Опять я выдал ей служебную тайну!» — подумал он.

Но все его существо оказало отпор уже подкрадывающейся скорби.

«Она мне дороже товарищей, — подняло оно голос в свою защиту. — Я женюсь на ней».

И, отбросив ложь, которая так долго сжимала ему горло и не давала свободно дышать, смущенный внезапностью принятого решения, счастливый вновь обретенной любовью и слегка испуганный принимаемыми на себя обязанностями, он принялся беспокойно шагать по лесной тропинке, глотая дым сигареты и время от времени останавливаясь с безмолвным, а иногда и громким, уверенным «да!»

С этого момента Никола Шугай стал его личным врагом. И с тех пор у Николы не было более заклятого врага, чем ефрейтор Свозил.

Добыть Николу! Эту задачу, пусть непосильную для всего отряда, разрешит он один! Хотя бы для этого пришлось спуститься в преисподнюю!

Он его добудет. И добудет мертвого!

Жандармский капитан писал донесение окружному начальству. Но дело не клеилось. Он бегал по комнате, сердито пиная ногой попадавшиеся на пути предметы и грызя ногти, потом выпивал рюмку коньяку, садился писать и опять вставал, чтобы на минуту прилечь на походную кровать.

Капитан болен. Он знает, что ему надо лечиться. Чувствует что нервы его здорово развинтились, что у него мутится рассудок. И он не один в таком состоянии: то же заметно и у рядовых, и если им придется гоняться за Шугаем по этим треклятым горам еще полгода, то все они как есть спятят либо сопьются. Либо то и другое сразу. У капитана разбаливается голова от громогласных рапортов вахмистра, он не выносит голоса некоторых жандармов, он выходит из себя по каждому пустяку, он боится, как бы вдруг идиотски не захохотать или не запеть песенку в присутствии подчиненных. И его одолевают приступы антисемитизма. Как он ненавидит этих евреев! Ненавидит их физиономии, такие печально-серьезные, когда никого нет, такие преданно-льстивые — во время беседы с посторонними. Ненавидит их нервную жестикуляцию, их взгляд — то испуганный, то твердый, как камень. Эх, был бы он здесь диктатором! Он бы четвертовал их всех, развешал бы на деревьях. Никто из них не смеет подойти к нему. Встретив Абрама Бера, почтенного патриарха Герша Лейба Вольфа или кого другого из них, достойного быть замеченным, он растопыривает пальцы обеих рук и кричит, как мальчишка:

— Ай-вай! Хосту гезен?[51] Фи!

Евреи мстят ему. Пишут на него анонимные письма в жандармское управление и в земскую управу, шлют о нем статьи в ужгородские газеты, в кошицкие газеты, в пражские, будапештские, венские: что он совершенно не отвечает назначению; что он не сумел сохранить в тайне от Эржики поход против Шугая; что о его приказе следить за тем, куда она ходит, всем известно; что каждый ребенок в Колочаве знает, где находится приставленный к хате Драча караульный; что Эржика дала жандарму Власеку взятку — тридцать тысяч (пусть проверят, не продала ли она в тот самый день, когда скрылся Шугай, скотину и сколько за нее выручила); что он не сумел изобличить ни одного сообщника Шугая, так как восстановил против себя все население и оно относится к жандармам враждебно; что он никуда не показывается, сидит дома и тайно глушит коньяк, который выписывает из Ужгорода… Экая сволочь! Резать их надо. Как Петлюра! Погром им хороший устроить! А то выгнать всех в Палестину. Пускай себе жрут там друг друга!

Но если капитана не сведет с ума их обрезанное племя, так это наверняка сделает окружное жандармское управление. Вот один из его миленьких приказов: дескать, в краю продолжается разбой; почему до сих пор не обнаружены хотя бы сообщники Шугая?.. Ну просто курам на смех! Сообщники… Если бы ему велели арестовать тех, кто не является сообщником Шугая, он, может быть, с некоторой натяжкой сумел бы отыскать двух-трех человек. Сообщники! Что же ему, посадить две трети округа — от малых детей до стоящих одной ногой в могиле старух?

Вот, например, что произошло три дня тому назад.

Ему сообщили, что последнее время Шугай ночует в Нижней Быстре, только неизвестно, у кого именно. Эти чешские сторожа и лесники наговорят с три короба, а толком никогда ничего не разузнают. Так вот не угодно ли самому — за сорок километров, в Нижнюю Быстру! Да с тридцатью рядовыми — почти всю дорогу в лесу, чтоб вас ни одна душа не заметила, и в деревню вступить, после того как стемнеет. А самое главное: не забудьте перед походом отслужить молебен о мало-мальски приличной погоде. Когда они туда пришли, лило как из ведра; промокли до нитки. Нельзя было ничего предпринять. Он разместил жандармов по хатам, а сам с шестерыми остановился у старосты. Хозяин отвел ему с вахмистром свою супружескую кровать, а для остальных навалил на земляной пол вонючей соломы. Славный ночлег в этом смрадном мусоре, с прыгающими по телу блохами! Чуть только утром дождь перестал — сейчас же назад. Встретили лесника-чеха. И будто бы ему лесорубы сказали, что Шугай этой самой ночью у старосты ночевал. «Что такое?» — «Ну да, у старосты». Обратно! К нему! «Каналья, скотина, мерзавец, говори!» Оказывается, вот как дело было. Заснули они, приходит через час к старосте Шугай. «Пусти переночевать!» — «Беги, Николка, скорей отсюда. У меня в хате семь жандармов!» — «Куда ж мне идти в такое ненастье? Я лягу на чердаке». Лег. И, видно, славно выспался… Они внизу, он наверху… Капитан чуть своими руками старосту не задушил. Схватил за горло и давай трясти, только голова взад и вперед болтается. «Почему молчал?» — рычит. А тот его жалобно обеими руками за рукав держит и так ласково говорит, ясным взглядом в глаза ему глядя: «Да как же я мог сказать, господин офицер? У вас — мамаша есть, господин вахмистр — женатый, другие господа жандармы — наверно, тоже. А ведь у него винтовка: он бы вас тут всех перестрелял».

Капитан тут же велел арестовать и увести его. Ужас! Семь против одного. И он перестрелял бы их. Тут кругом сумасшедшие. Поневоле и капитан с ума сойдет. И остальные.

Капитан мечется по комнате, как дикий зверь. Ему хочется хохотать! Неистовствовать!

— Нет! — кричит он уже в истерике, отталкивая стул ногой в сторону, к стене. — Просто рвет от всего этого!

Опрокинув еще две рюмки коньяку, он снова садится за столик — продолжать писанье.

Он старается выражаться по-деловому.

…«стоит только преступнику добежать до леса, который начинается тут же, в нескольких шагах от гумна, — он уже в безопасности, так как в условиях сильно пересеченной и малонаселенной местности систематическое преследование неосуществимо и вверенный мне сводный отряд вынужден рассчитывать главным образом на счастливую случайность. Соучастниками Шугая являются почти поголовно все здешние обыватели, так как они под влиянием упорной, настойчивой и организованной националистической пропаганды со стороны лиц иудейского вероисповедания относятся к чехословацкому правительству враждебно. На основании изложенного полагаю, что осуществить первоначальный замысел, то есть схватить бандита живым и заставить его назвать всех его соучастников, не представляется возможным, а следует пока удовлетвориться устранением Шугая. Я не вижу другого способа, кроме как объявить Шугая вне закона и назначить за его устранение возможно более крупную награду. (Ах, включить в текст своего послания еврейскую формулу: «Отпустите товарищей, посадите Эржику», — капитан все же не решился!)

Что же касается полученного краевым жандармским управлением анонимного письма, в котором помощник жандарма Иржи Власек обвиняется в получении 19/VII прошлого года взятки в размере 30 тысяч крон, за каковую Никола Шугай будто бы был им выпущен из-под ареста, — то данное обвинение расследованием не подтвердилось. Допрошенные Эржика Шугаева, ее отец Иван Драч и брат Юрай Драч факт продажи скота в означенный период отрицают, и на селе о нем никому неизвестно. Членов семьи Петра Шугая допросить не удалось, так как они все скрываются. Я отношу это письмо к числу тех клеветнических антиправительственных измышлений, с помощью которых местное венгрофильски настроенное иудейское население пытается подорвать авторитет республиканских властей. Относительно авторов анонимных писем веду расследование. Помощник жандарма Иржи Власек — образцового поведения, усерден. Ввиду того, что это один из самых способных людей в отряде, к тому же прекрасно знакомый с здешним краем, прошу до окончания расследования его не отзывать».

Капитан встал из-за стола, выпил еще рюмку и опять повалился на походную кровать.

«Ужас! — думал он. — Я приехал сюда порядочным человеком. А теперь пью горькую. Показываю старым евреям на улице язык… Проклятое племя! Перебить их всех, вырезать, истребить, как Ирод!»

Таким образом, к пожеланию, впервые высказанному Абрамом Бером о том, что хорошо бы добыть Шугая мертвым, присоединялось все больше народу. При этом ни Абрам Бер, ни Дербак Дербачок, ни Адам Хрепта, ни ефрейтор Свозил, ни жандармский капитан, наконец, не были из тех, кто откладывает исполнение своих намерений в долгий ящик. От Николовой гибели зависело слишком многое: безопасность и богатство, честь и карьера, любовь и самая жизнь. Если б удалось убедить власти в необходимости назначить за голову Шугая награду, быть может, было бы спасено немало дорогих человеку ценностей.

Со своей стороны, Данило Ясинко с Игнатом Сопко — единственные из колочавских друзей Шугая, остававшиеся по милости Дербака Дербачка до сих пор на свободе, — были полны неуверенности и страха, видя, какие силы подымаются на него. Пока только на него, не на них. Дербак Дербачок, да и Эржика еще заинтересованы в том, чтобы молчать, а Сопко и Ясинко осторожны и не сорят деньгами, так что никто ничего про них не знает; только Абрам Бер напрасно задает им разные каверзные вопросы. Но на что рассчитывает Никола? Сколько раз они говорили ему: «Николка, беги! В Галицию, либо в Румынию, либо в Россию, либо в Америку. Денег у тебя вдоволь, там тебе будет хорошо, и Эржика сможет к тебе приехать». Не тут-то было. Только засмеется или сверкнет глазами: «Избавиться от меня хотите?» Господа бога искушает. Ходит на село к жене, любит в трактирах слушать, что о нем народ толкует, разъезжает верхом с комиссиями, показывает туристам горы. Словно ослеп и не видит, какая сила со всех сторон обложила его; как будто это только его одного касается, а не товарищей, чья жизнь зависит от его безопасности… И от Колочавы — ни на шаг! Известно, почему: Эржику потерять боится. Пропадет Никола. Коли сам себя не доведет до погибели, так погубит его этот бешеный щенок — Юрай.

Что ж, и им погибать вместе с ним? Прежде они себе таких вопросов не задавали: когда только вернулись с войны, когда в крови и нервах у них еще жила смерть в многообразных своих обличиях, когда они не знали, что будет завтра, и было все равно, помереть от голода или от пули. Это время тихо, незаметно ушло; все вдруг стало совсем другим. А Никола у себя в лесах не хочет этого видеть. Что ж, связывать им свою судьбу с его судьбой? Но у них другое положение: для него нет возврата; для них, может быть… может быть, еще есть. Но как с ним порвать? Взять и сказать ему в один прекрасный день: «Ты уж извини, Николка, мы больше не принесем тебе кукурузной муки, не придем тебя брить, не пойдем с тобой завтра грабить почту, это нам больше не с руки»? О, они хорошо знают, что из этого вышло бы: Никола еще никому ничего не прощал, и достаточно одного его слова, чтобы они погибли — вместе с ним или сами по себе. И та дорога, по которой пошел, спасая свою жизнь, Дербак Дербачок, для них тоже закрыта, хотя бы уж потому, что у них на совести гораздо больше злых дел, чем у него. Так неужели для них больше нет отступления? Или они попали в то заколдованное место в первозданном лесу, где напрасно блуждают человек и зверь в поисках выхода?

Они идут вдвоем в горы. Черноволосый мужик средних лет Ясинко и другой — помоложе — Игнат Сопко. На плечах — топоры. Верховинцы никогда не ходят в лес без топора. Иной раз воткнешь его в дерево и придержишься за рукоятку, чтобы легче вскочить на камень; а то понадобится дорогу себе проложить в сучьях бурелома, либо нарубить дров для костра, либо укрытие над головой себе сколотить от дождя и утренней росы. Топор — это оружие, источник существования, все на свете, — и если не сам господь бог дал его людям, то да наградит он того, кто это сделал! Они идут на Заподринскую полонину, где летом пасутся колочавские лошади. В лесу опять начинается работа: лесничество нанимает возчиков, и Данило Ясинко идет на Заподрину за своими конями. Игнат Сопко провожает его.

Полдневное солнце жарит, и они шагают в гору молча. А ведь есть о чем поговорить: дело идет о жизни и смерти. Они долго жили вместе и знают друг о друге всю подноготную. Можно друг другу довериться?

Миновав узкую долину Колочавки, стали подыматься вдоль порогов Заподринского ручья. Лес стоит — не шелохнется в знойной тишине, нарушаемой лишь шумом мелких водопадов. Кажется, вот только остановиться, поглядеть друг другу прямо в лицо и сказать: «Так как же, Данило? Так как же, Игнат?» Но страшно: а вдруг тот не решится ответить? Оба смотрят на положение как будто одинаково и уже не раз давали понять это друг другу озабоченным выражением лица, отрывистым суровым словом, бранью по адресу Юрая, резким движением руки. А если все-таки нет? Вопрос слишком серьезный. Можно и жизнью поплатиться!

Ровными, широкими шагами подымаются они вверх по крутому склону. Оба держат топоры на плече. Молчат, друг на друга не смотрят. Можно довериться?

Подошли к Заподринской полонине. Но выходить из лесу в полдневное пекло не хочется. Они не спешат, время у них есть, за три часа успеют обернуться. Положив в сторону топоры, ложатся ничком на высохшую хвою, под деревья на краю поля. На пастбище — лошади со всего села. Но и они ушли от солнца на лесную опушку, встали там по две, одна задом к голове другой, и обмахивают друг друга хвостами.

Ясинко и Сопко лежат на боку друг против друга. Вот оба сразу поглядели друг другу в глаза. Пристально, вопросительно, как бы говоря: «Начни первый, скажи только слово, я думаю то же, что ты, ты можешь мне довериться…» А вдруг нет?

Жара. Пахнет хвоей.

«А вдруг нет?» — думает осторожный Ясинко, прищурившись. Но, наконец, решается:

— Так как же, Игнат?

— Как же, Данило?

— Плохо, Игнат.

— Плохо, Данило.

И там, возле Заподринской полонины, жарким полднем, ободренные тем, что их голоса звучат в унисон, они раскрылись друг перед другом до конца.

Не только при помощи слов. И, может быть, даже не столько при помощи слов. Потому что говорят здесь одни евреи. Нет, они увидели, что одинаково смотрят на вещи, и поняли, что в это мгновенье заключают союз, союз не на живот, а на смерть, совсем особый, совершенно отличный от прежних.

Да, конечно, они любят Николу, или, лучше сказать, очень любили его, готовы были полжизни за него отдать. Много с ним пережили, притом хорошего больше, чем дурного, и кое-чем обязаны его разбойничьему счастью, которое с ним делили. Данило Ясинко стал теперь богатым хозяином. А как только уйдут жандармы и шум вокруг Шугая поутихнет (эх, поскорей бы!), Игнат Сопко, пока что безземельный, работающий в людях поденщиком, тоже поставит себе хату и женится на Анче Гречиновой. Но Никола упрям и не поддается на уговоры. А с тех пор как возле него появился этот злобный щенок, он стал совсем другим. Страшно подозрительным. Правда, они устроили на свой страх несколько грабежей, и, между прочим, произошла эта ужасная, отвратительная история, при воспоминании о которой у них до сих пор мороз пробегает по коже (как могли они предвидеть, что этот бешеный «американец» вздумает открыть в доме стрельбу из револьвера?); но чтобы ни с того ни с сего убивать евреев, у которых все богатство — черная курица, этого они никогда себе не позволяли. Чего-он к ним привязался с воловской ярмаркой и тремя застреленными мукачевскими евреями? Зачем выслеживает их, потихоньку выпытывает одного о другом, допрашивает, как жандарм? Как перед богом, насчет Волового ни одному из них, ни Дербаку Дербачку, ни Адаму — ничего не известно: видно, тут кто-то прикрылся Николой. Он грозит виновникам смертью, и, право, даже самые близкие друзья Николы не чувствуют себя в безопасности перед винтовкой Юрая. Какая бессмыслица — угрожать товарищам! И хотя Дербак Дербачок был вынужден предать его, какая глупость — доводить его до крайности, какое безумие — отталкивать друзей в тот самый момент, когда в них так нуждаешься! И какое тупоумие — оставаться на месте!.. Никола погибнет.

Игнат Сопко от волнения не мог больше лежать: он сел. А Данило Ясинко повернулся на бок и стал смотреть в землю. Он долго глядел на сухую хвою. Его внимание привлек муравей, волочивший какое-то крылатое насекомое. Потом взгляд его упал на лежащий рядом топор. Какая удивительная штука этот топор! Игнат как будто в первый раз увидел его. Топорище было в тени, но на лезвии играли падающие сквозь ветви деревьев солнечные лучи. Наверно, оно теперь такое же горячее, как они; его тонко, остро отточенный край сверкал и переливался тысячью маленьких солнц.

А что, ежели Никола не погибнет в лесах? Ежели его возьмут живым? Товарищи, которые в хустской тюрьме, ничего не говорят; молчит и Дербак Дербачок; им выгодно молчанье. Но будет ли молчать Никола, честолюбивый Никола, который не может ждать и не ждет снисхождения, но который предпочтет быть повешенным только за свои грехи, — не за чужие? И будет ли молчать Юра? А тогда что?

У них обоих спирает дыхание. Муравей тащит свой груз через сучки, и одно крыло его добычи, прозрачное, напоминает крылышко елового семени. Солнце льет потоки лучей на полонину; лошади стоят, как неживые, только хвосты их двигаются. Узкое, отточенное лезвие топора блещет с каким-то вызовом.

Жандармам не удастся застрелить Николу. Этого не может никто. Он заговорен от пуль. Своей тайны не выдает, никогда не говорит о ней, а ежели кто спросит — увильнет либо засмеется, но шутить насчет нее не позволяет никому. Под градом пуль, что были в него выпущены, птице не пролететь, а он стоит себе, как ни в чем не бывало, и только выбирает, в кого бы самому смертельную пулю послать? Они своими глазами видели. Но огражден ли Никола и от любой другой смерти… ну, хоть… скажем… а лежащий вблизи топор назойливо блестит в глаза своим собственным, присущим ему самому сверканием… скажем, от удара топором?

Тут и Ясинко от волнения тоже сел.

— Как же быть, Игнат?

— Как быть, Данило?

Они уставились друг на друга.

Но слово, которое было у обоих на языке, ни тот, ни другой не произнес.

Колочава вынесла Николе Шугаю смертный приговор.

Остальная Верховина не знала об этом. Она не испытала даже доли того давящего ужаса, что навис, безыменный, седой, длительным гнетом над Колочавой!

Она попрежнему любила Шугая. За его чудесную силу, за его отвагу, за его любовь, за печальные звуки его жалейки. За то, что он поднял на свои плечи такое дело, на которое у них никогда не хватало смелости. За то, что наводил страх на господ, любил униженных, отнимал у богатых и отдавал бедным, мстил за все их беды и обиды.

При имени Шугая возникало представление о сумраке, запахе и звуках, наполнявших в воскресный день церковь, где присутствует тот, кого нужно любить, но нельзя не бояться.

Шугай! Никола Шугай! Забыты змеи — и те, что выползают на благовещенье из земли, и те, что живут в доме за печью и приносят счастье. Забыты их заклинатели, которые с помощью заговора и плевка табачным соком на ранку залечивают любой укус, колдовством на бруске для точки серпов снимают с коровьего вымени любую опухоль, появившуюся после того, как корову подоит на выгоне змея, умеют, накинув на пень куртку, свистом созвать змей со всей окрестности и заставить их проползти сквозь рукава. Нет уже разговоров о волшебницах — добрых и злых, о ведьмах, о чаровницах, накликающих бурю, о бабах-ягах, колдующих на трех коровьих следах, насылающих болезнь на человека и град на коноплю, а вечером оборачивающихся большими жабами. Потому что только и разговоров, что о Николе, который со злыми зол, а с добрыми — добр. И не проходит дня, чтоб о нем не появилась какая-нибудь новость.

В Изках, возле польской границы, живет еврейская девушка Роза Грюнберг. Она пользуется большим уважением среди подруг, так как знакома с Николой Шугаем. В конце войны, когда отца ее убило снарядом, они с матерью переселились из Колочавы в Изки, к дяде, и стали у него работать. Когда она и Никола были еще маленькими, он приходил к ним на двор — играть в «копай колодец» и в жмурки, а она с сестрой ходила летом на Сухар по чернику и малину. Об этом знает вся деревня. И по субботам, в единственный день, когда можно собираться вместе, она, сидя с подругами на лавочке перед дядиным домом, как только зайдет разговор о каком-нибудь новом подвиге Шугая, должна рассказывать о его юности. Какие у него глаза? Красивый он? Видный? Целовал тебя, когда вы в «копай колодец» играли? А отец позволял тебе играть с ним? С Юраем ты тоже знакома? И Роза гордится своей осведомленностью.

Вчера она получила из Америки от замужней сестры (какая счастливая эта Эстерка!) большую посылку с ношеными нарядами. Там оказались туфельки из змеиной кожи, только чуть-чуть стоптанные, и пара шелковых чулок, стиранных самое большее — ну, два раза! Роза влюбилась в туфельки. Но перед кем же в них покрасоваться? Неужели ждать до самого субботнего вечера, когда на пыльной дороге между Изками и Келечином начнут прогуливаться группами десять изских еврейских девушек и отдельно от них — восемь еврейских юношей, обмениваясь улыбками и взглядами в первом, еще несмелом любовном заигрывании и выставляя напоказ все, что у них есть самого нарядного. Нет, Роза была не в силах расстаться с туфельками: погнав пастись в лес корову, она взяла их подмышку. Пока скотина пощипывала траву, Роза то наденет змеиные туфельки на босу ногу, то опять снимет их, то приподымет юбку, то повернется, то сделает несколько танцевальных па. Наконец, она поставила свою драгоценность каблучками вместе, как в обувных магазинах, рисуя в воображении роскошную витрину с ботинками в Мукачеве. Легла перед ними и начала на них любоваться. Глядела-глядела, и стало ее клонить ко сну… «Что это там блестит на солнце в глубине леса? — подумала она в полудреме. — Ведь еще рано для сенокоса? Откуда же косе взяться?» — И совсем было заснула.

Но через мгновение открыла глаза, да так и обмерла! Над ней стоял Никола Шугай… «Корова!» — пронеслось у нее в мозгу. А потом: «Туфельки!» В нескольких шагах от Николы стоял Юрай и с ним еще два парня спиной к ней, очевидно, для того, чтоб не показывать ей лица. У всех на плече винтовки.

— Послушай, — промолвил Никола, видимо тотчас ее узнав. — Ты не видала в деревне жандармов?

— Нет, не видала, — еле выговорила она.

— Это правда, Розочка?

— Зачем я буду врать, Николка?

Он смотрел на нее, и на губах его играла улыбка. Он как будто что-то вспомнил — и улыбка была не очень веселая.

— Ты меня боишься?.. Неужели боишься, Розочка?

— Зачем мне тебя бояться, Николка? — с улыбкой отвечала она, стуча зубами. — Нет, я ни чуточки не боюсь, Николка!

И она попробовала улыбнуться пошире.

— Убей ее! Чего смотреть на еврейку! — проворчал Юрай.

— Разрази вас гром! — рассердился Шугай. — Я сколько раз из одной чашки кашу с ней ел… — Потом опять обратился к Розе: — Что поделываешь?.. На что живете?.. Работа есть?..

— Сам знаешь, Николка: у бедного пара рук — все богатство.

Шугай вынул записную книжку. У него была там какая-то крупная кредитка, потом сотенная и несколько мелких бумажек. Эти бумажки и сотенную он отдал Розе.

— Дал бы тебе еще, Розочка, да нету. А эта вот нужна.

И они пошли. Ружья у них на плече опять заблестели.

Как Розе сохранить до сумерек эту удивительную тайну? Величайшее событие, какое только происходило в Изках за все время их существования! И кругом — ни души, не с кем поделиться! В волнении, с пылающими щеками, она пересчитывала деньги и повторяла каждое сказанное слово, потеряв всякий интерес к змеиным туфелькам и нетерпеливо поглядывая на солнце: когда же, наконец, зайдет оно за вершины деревьев!

Но вот солнце скрылось за лесом, и она, с туфельками подмышкой, скорей побежала домой, погоняя корову хворостиной. Крикнула свою новость первому встречному подростку, которого увидала на перекрестке двух тропинок; тот подбежал и затрусил вместе с ней за коровой. Гордая своей потрясающей новостью, Роза принялась подробно ему рассказывать, а он, открыв рот, глотал каждое ее слово, которое через несколько мгновений взбаламутит всю деревню.

Дома она повторила свой рассказ, расписав великое событие самыми яркими красками, наслаждаясь изумлением дяди и испуганно расширенными глазами матери. А когда выложила все, умолчав лишь о кое-каких пустяках, побежала в ближайшую еврейскую хату и еще раз повторила там все — от слова до слова, — за одним только исключением: насчет денег. Много их в этот счастливый день упало на нее с неба, и много можно на них купить прекрасных вещей, которые она так любит и приобретение которых ни в коем случае нельзя ставить под удар. О деньгах она скажет только мамочке, в постели…

А вечером в Изки пришло известие, объяснившее подлинный смысл Розиного приключения: среди дня возле Подобовцев были ограблены два торуньских купца, возившие в Воловец тес для дороги и возвращавшиеся с деньгами.

Наступил вечер пятницы, начало шабаша; через несколько мгновений на небе взойдут три звезды. Еврейки до блеска все выскребли в хатах, вымыли окна, и в этих окнах, сияющих огнями на темный большак, стали видны покрытые белыми полотенцами субботние вечерние хлебы на столе и множество зажженных свечей в подсвечниках либо просто налепленных на банки из-под рыбных консервов — по одной свече на каждого члена семьи, живого или умершего. Ночью, когда все лягут спать, эти огни сами догорят, ибо нынче день господень, когда работать грех, а гасить свечи — это работа. Мужчины, празднично одетые, ушли к Хаиму Срулевичу молиться и вернутся через час. Но этого достаточно, чтобы все десять еврейских девушек сбежались к Розе и уселись, прижавшись друг к дружке, на лавочке перед освещенным окном, вокруг нее. Ай-ай-ай! Только одному из тысячи, да и то раз в жизни, выпадет такая удача: увидеть его! Ну, до чего хорош! Смуглый, как дерево в лесу, а рот маленький, красный, как черешня, брови тонкие, и черные глаза сияют, словно вот это субботнее окно за спиной! А Юра? Жестокий Юра? Ай, он хоть мальчик, а еще красивей, если только это возможно!

А на другой день, в христианскую субботу, на противоположном конце страны — в Хусте, возле самой венгерской границы — рабочие, возводившие дамбы на Тиссе, при выплате жалования вступили в спор с кассиром и после бурных сцен, напрасных требований вызвать предпринимателя и угроз по адресу служащих бросили работу. Гневной толпой повалили в город, неся на шесте бумагу с надписью крупными буквами:

Слава Николе Шугаю!

Шугай поведет нас!

Ночью накануне этого рокового дня Никола с Юраем шли по большаку, долиной Теребли, в сторону Драгова. Никола хотел навестить Михаля Грымита, потолковать с ним и переночевать у него. Ночь была светлая, и высоко над узкой долиной, над шумом Теребли, текла другая узкая река: река переливающихся звезд. Братья шагали с винтовками на плечах, ни о чем не тревожась, так как Колочава была далеко, а попадется навстречу патруль — будут два против двух.

Услыхав стук колес на дороге, они скрылись в чащу.

— Кто же это? — напряг зрение Никола.

Ого! В самом деле он! Рядом с телегой спокойно шагал Юрай Драч.

У Николы закипела кровь. Не от ненависти к Юраю, нет: при мысли о Эржике! Кровь переполнила его жилы знойной волной.

На телеге, обложенные соломой и привязанные веревками, — две бочки. Юрай Драч едет в Шандрову за ропой, соленой водой. Его два дня не будет дома! Эржика осталась одна с отцом! В его воображении мелькнули ее бедра.

Они подождали, пока телега проедет. Потом вышли на дорогу. Никола торопливо зашагал своими широкими шагами, чуть бегом не пустился — так что Юрай еле поспевал за ним. Когда они подошли к хате Михаля Грымита, Никола заявил:

— Мне не о чем говорить с Михалем. Ночуй у него один. А завтра в полдень жди меня на Бояринской полонине.

Юрай нахмурился.

К утру Никола отмахал все тридцать километров. Пришел в Колочаву в четыре часа, когда было совсем светло. Женщины уже встали, и хозяйка одной из крайних хат удивленно поглядела ему вслед с порога. Он свернул к Колочавке и оттуда, по перелазам между огородами, задами прокрался к избе Драча.

— Эржика!

Он настиг ее на пороге, при входе во двор.

— Эржика! Кровинка моя!

Схватил ее в охапку и втолкнул внутрь хаты.

В сенях кинул в угол винтовку, потом быстро запер на крючок дверь на улицу, дверь во двор.

— Отец где? — спросил, задыхаясь.

— Я одна, Николка.

В ее голосе был смех.

— Рыбка моя!

Он потащил ее, сдавив в объятии, — так медведь тащит в лес свою добычу, — через порог избы, к постели, а она не спускала глаз с его каменного лица, улыбаясь взглядом и ртом. Вдруг кто-то постучал в дверь со двора.

— Эржика! — послышался чей-то голос.

Он ничего не слыхал. Но женщины бывают умней и сообразительней в такие минуты, когда мужчины теряют голову.

— Погоди… погоди… — прошептала она, отталкивая его.

— Молчи! — крикнул он.

Но она изо всей силы уперлась ему в подбородок.

Стук повторился.

— Эржика!

Теперь услыхал и он.

— Кто это? — прохрипел он с ненавистью.

— Жандармы! — промолвила она, бледнея. — Беги!

Обуревавший его хаос чувств прорезала прямая огненная черта. Он бросился в сумрак сеней. Схватил оставленную там винтовку.

Эржика откинула крючок, приоткрыла дверь. В узком светлом пространстве появился вооруженный жандарм. Шугай сжал в руках винтовку. Эржика хотела выскользнуть из хаты, но жандарм уперся в косяк и втолкнул ее обратно.

— Я с дежурства. Соскучился по тебе; решил зайти, повидаться.

Что это? Где-то в глубине существа Николы забушевали буруны. Темные, но в то же время прозрачные. На поверхность взметнулись волны. Омут у порогов Теребли… Разве так говорят жандармы с колочавскими женщинами?

Ефрейтор вошел вслед за растерянно отступающей Эржикой в светелку.

Она спряталась от него за дверью, которую он оставил открытой, забилась там в угол, как преследуемая охотничьей собакой куропатка с перешибленным крылом, и когда он к ней подошел, чтоб обнять, она сжала его руки прямо у него перед глазами, стала ломать их до боли. И Свозил первый раз в жизни увидел, что ее глаза говорят. Нет, кричат, стонут!

— Что с тобой?

Вонзив ногти ему в щеки и прижавшись ртом к самому уху, она прошептала:

— Ради бога, молчи!

— Что с тобой?

И вдруг понял.

— Шугай дома! — громко крикнул он.

— Нет, — прошептала она.

У нее подкосились ноги.

— Он тут… Где он? — загремел Свозил.

В нем проснулся жандарм.

— Нету его! — крикнула она, испытывая желание убить, и быть убитой, и от всего отпереться этим пронзительным криком, и во всем признаться. — Нету!

Ефрейтор окинул быстрым взглядом хату: здесь спрятаться негде. Звякнул металлический затвор его винтовки.

Ефрейтор пробежал через сени, выбежал в дверь, но вернуться уже не имел времени: на углу дома стоял Шугай.

Эржика слышала, как на дворе бахнул выстрел. Если выстрелить между домами, получается всегда громче. Этот звук резко ударил Эржику по нервам. Она слышала, как звякнула винтовка, ударившись о камень. Как упало большое тело… Майданская ворожея!

В окне промелькнуло несколько жандармов. За ними кучка людей. С противоположной стороны улицы кто-то взволнованно крикнул:

— За хлев побежал!

От хлева послышался выстрел.

— В хлеву! В хлеву! — отчаянным голосом завопил какой-то еврей.

На улице гремели выстрелы. В окно, выходящее на огород, Эржика видела, как Николка промелькнул между фасолевыми тычинами, перепрыгнул через перелаз, побежал, скрылся из виду. Ока закрыла глаза и несколько раз судорожно выдохнула воздух из легких. Теперь, когда она это видела, ей захотелось сесть к столу и опустить на него голову.

Снаружи палили из винтовок, и долина отвечала гулким эхом; кто-то отдавал какие-то приказания, и снова стреляли, но все происходящее потеряло свою остроту, притупилось, доходило как будто из другого мира; оно не имело уже никакого отношения к Эржике, ей хотелось опустить голову на стол и заснуть.

Жандармы постелили убитому на койке в школе. Глядя на его простреленную голову, они опять подавляли подступающие к горлу рыдания и предавались гневу… Потом забегали, как бешеные, по словно вымершей деревне, избивая всех встречных, чтоб не ходили зря по улице, врываясь в дома и там тоже колотя всех без разбору.

— Всех перебьем!.. Всю деревню вырежем!

А заходя в еврейские лавки — что-нибудь спросить, снимали винтовку с плеча, орали и вели себя так, словно решили истребить всю семью.

Капитан бегал по казарме, бледный как смерть. Опять убийство! И опять все напрасно: из арестованных ни слова не выжмешь. Как ни лупи — ни слова. Который уж раз! Он сам приказал прекратить эти допросы с пристрастием, с битьем головой об пол и ударами по пяткам в доме Драчей. Просто смотреть невозможно! И этот нестерпимый рев Василины Дербаковой, жены Михаля Михалева… Господи Иисусе!.. А насчет Власека неужели правда? Капитан почувствовал, что силы оставляют его, что он теряет рассудок, что все это неминуемо кончится помешательством. Но его опять охватил гнев: почему они так скверно стреляют? Или эту каналью в самом деле пуля не берет?

Капитан начинает бегать по комнате. Потом орет, чтоб ему позвали вахмистра. Тот приходит. Капитан выкрикивает ему в лицо какие-то бессмысленные вопросы. Распекает. Рука его все время ощупывает у пояса кобуру с револьвером, и в самом деле становится страшно, как бы он вдруг не потерял голову. Вахмистр стоит навытяжку и сперва отвечает, как полагается по уставу:

— Не могу знать, господин капитан. Так точно; никак нет, господин капитан.

Но потом слушает все эти вопли уже равнодушно и только следит за тем, как бы не пожать плечами слишком явно.

— Они должны указать, где он скрывается! Должны! Слышите, вахмистр? Должны! А не станут говорить, убивайте! Всех! Я отвечаю. Вот вам мой приказ. Слышите? Исполнение поручаю вам. И насчет евреев! Это все они. Устройте им погром! Натравите на них население! Бейте их, стреляйте, вешайте!

Вахмистру кажется: у капитана вот-вот выступит пена на губах. Он не знает, отнестись ли ему к этим бешеным выкрикам, как к бессмысленным служебным приказам, которые для спокойствия лучше попросить дать в письменном виде, либо как к бреду полупомешанного.

— Поняли, вахмистр?

— Так точно, господин капитан.

Он выходит из помещения, нахмурившись, но за дверью совершенно спокойно машет рукой. Подать об этом рапорт в краевое жандармское управление? Или завтра все уляжется, и начальник даже не вспомнит про свои распоряжения?

Это был один из тех страшных дней, какие так часто приходилось переживать Колочаве.

На дворе у соседа Драчей — Михаля Михалева Дербака — лежали навзничь связанная по рукам и ногам Эржика и старый Петро Драч с тринадцатилетним сыном Иозефом, арестованные утром, тотчас по возвращении с полонины. А рядом с ними — Михаль Михалев Дербак и жена его Василина, брошенные сюда же неизвестно за что, — видимо, за то, что Никола, убегая, прежде всего перелез через их забор. Все они избиты, с опухшими лицами, с подбитыми глазами, в залитых кровью рубахах. Даже теперь, когда солнце начало склоняться к закату и, умерив жар своих лучей, перестало печь им лица, к ним еще подходили жандармы, усталые от пережитых волнений, но, при взгляде на арестованных, находившие в себе достаточно сил, чтобы пнуть того или иного из них ногой либо приставить ему к груди штык.

— Ну, куда пырнуть тебя, гадина?

И с трудом удерживались, чтобы в самом деле не прикончить.

Только неподвижного тела Эржики они не трогали.

Утром, когда их на этом самом дворе таскали за волосы, били кулаками по лицу, пинали ногами, она, увидев среди своих мучителей Власека, крикнула, мстя в его лице им всем:

— Вот этому я тридцать тысяч дала!

Он двинул ей в зубы и, чтобы смыть перед товарищами нанесенное ему оскорбление и в то же время во что бы то ни стало заставить ее замолчать, стал бить по щекам. Но она, между ударами, выплевывала ему прямо в лицо:

— Получил… тридцать тысяч… Выпустил Николу… ровно год назад!..

Он стал колотить еще ожесточенней. Она упала. Он, даже не стоя над ней на коленях, а прямо лежа на ней, схватил ее дрожащими руками за горло.

— Врешь! Врешь!

Но стоило ему только чуть ослабить пальцы, как она, обратив к нему окровавленное лицо и безумно расширенные глаза, опять хрипела:

— Получил… от меня… тридцать… тысяч… выпустил Николу… развязал его…

И эти выкрики сопровождались новыми ударами.

Остальные жандармы в изумлении отступили. Оставили их один на один. Ее, яростно наступающую, и его, отчаянно обороняющегося. Жандармам казалось, что перед ними бешеная кошка, царапающаяся, кусающаяся, цепляющаяся за жизнь.

Власек? Вот оно что? Это Власек виноват в гибели стольких человеческих жизней?

К нему подошел старый жандарм. Приподнял его за ворот, схватил за грудки? и, держа на вытянутой руке прямо перед собой, вперил в него огненный взгляд. Он увидел, как горящие глаза Власека вдруг погасли и бешенство сменилось в них отчаянием.

— Оставь ее! — прошипел старый жандарм и оттолкнул Власека прочь, к забору.

Кто спокойно выдержит впечатления такого дня?

Когда стемнело, хата Драчей вспыхнула, как костер.

Жандармы бегали по вымершему селу, готовые размозжить голову каждому, кто высунется из хаты. Но всюду было пусто, мертво. Никто не решался зажечь огонь в доме, а еврейские лавки стояли закрытые еще с полудня.

На месте хаты Драчей в пустых безмолвных сумерках был воздвигнут огромный столб сухого, бездымного пламени в честь погибшего товарища. А набат провожал убитого похоронным звоном.

В тот же вечер Никола очутился на водоразделе двух рек — Теребли и Рики, над лужайкой с серным источником, где два с лишним года тому назад так удивил ребят, игравших в Николу Шугая.

— Шуга-а-ай! Дайте нам веточку! — кричали они ему вслед, приложив руку к губам.

Это воспоминание невольно промелькнуло у него в мозгу.

Он спустился по косогору в долину Рики. Он бежал, сам не зная от кого. Но сегодня первый раз в его жизни было то, что можно назвать бегством. Он не знал, куда идет, — только смутно, глухо сознавал, откуда. Лишь бы дальше, дальше, — и чтоб никаких людей, даже Юры!

Внизу мелькнул огонек, другой, третий. Вучково? Нет, туда не надо. Он свернул с тропинки, ведущей в деревню, и углубился в лес.

Увидал, что находится на небольшой просеке, на косогоре, над вучковским охотничьим домиком. Внизу шумела Рика. А за ней, на том берегу, в каких-нибудь трехстах шагах по прямой, виднелся домик с высокой крышей и двумя светящимися красноватым светом окнами.

Никола остановился. Над долиной плыл в тучах месяц, и деревья вокруг отбрасывали резкие синие тени. Долина тоже казалась удивительно синей и лежала, как покойник. Только красные, налитые кровью глаза домика тупо уставились в вечернюю тьму, говоря о наличии чего-то мутного, скверного за ними, внутри домика, о каком-то недуге, который там царит.

— О-го-го! — вдруг взревел Никола.

Он сам не знал, как это у него получилось, и был удивлен своим собственным голосом. — О-го-го! — И лес понес этот вопль во все стороны огромными волнами. — Вот он я — Никола Шугай!

Никола Шугай! Ему показалось, что это имя, его имя, вздымается над вершинами деревьев, заполняет всю долину — до самых облаков.

— Слышите? Я — Никола Шугай!

Но никто не ответил.

В охотничьем домике и в деревне была великая тишина. Тишина хороша в лесу: там она говорит об отсутствии опасности. Но возле людей она страшна.

З-з-з! Ба-а-ах! — вскрикнул лес от ружейного выстрела.

Пуля пробила крышу домика, темный мозг мерзкого здания.

З-з-з! З-з-з! З-з-з!

— О-го-го!.. — ревело в долине и в лесу. — Шугай!.. Никола Шугай!.. Невредимый… Которого пуля не берет!

Он посылал пулю за пулей в домик, прямо в его жалкую, тупую башку. Оба глаза погасли. Погасли и огоньки в деревне. Никола выпускал обойму за обоймой, гремели выстрелы, вся окрестность стонала в ответ… Никола знал, что, если он перестанет, наступит опять тишина, страшная, невыносимая.

Внизу люди впотьмах вскакивали с постелей и ощупью пробирались в самые отдаленные углы хат или хлевов. Матери волочили плачущих ребят, зажимая им рот рукой.

Над Вучковом бушевала буря. Могучий Шугай гневался.

И страшен был в гневе своем.