КОЛОЧАВА

По одну сторону узкой долины — вечно повитая облаками вершина Стримбы и Стременош, Тиссова, Дервайка, Горб, по другую — Бояринский, Квасный Верх, Красна и Роза. Всюду — только горы. Пласты шифера и песчаника смяты, словно ненужный лист бумаги, перекручены, изогнуты, сдавлены и выпячены под облака. Горы, холмы, горы. Изрезанные стремнинами, ущельями и долинами шириной не более шеренги в четыре бойца, тысячью источников и десятками речных потоков, которые кипят на каменных порогах, а в заводях сохраняют зеленую прозрачность изумрудов.

Здесь пробивает себе дорогу Колочавка. Там, где она бежит под разрушающимися скалами, чтобы слиться с Тереблей (только бежит, уже не скачет и не летит стремглав), пользуясь своей давней победой, благодаря которой она отвоевала себе русло и долину хоть в сто шагов шириной, — в этом месте расположена Колочава.

Под крошащейся скалой бежит река; вдоль противоположного склона — большак. Село — между ними: оно такое длинное, что не удивительно, если неискушенный путник, шагая по долине, мимо хат и домишек с еврейскими лавчонками, потом мимо лугов и огородов, потом опять мимо ряда хат, начинает испытывать, в зависимости от своего характера, либо ярость, либо тупую покорность. Ибо и через час, и через два, и через три прохожие снова и снова отвечают ему, что он в Колочаве, в Колочаве-Негровце, в Колочаве-Горбе, в Колочаве-Лазах.

Имя Николы Шугая непосредственно связано как раз с Колочавой-Лазами, и об этой-то Колочаве пойдет дальше речь.

В ней — самые лучшие дома; есть даже униатская церковь{168}. Большак превращается здесь в улицу, обнесенную с обеих сторон изгородью и усыпанную речным гравием и галькой, которые так славно хрустят под ногами у людей и коров. В изгороди — будь то частокол, плетень из прутьев орешника или дощатый забор — имеются калитки и перелазы, то есть более низкие места, через которые человек может, с помощью двух скамеек или камней либо просто так, перебраться, а собака — но не скотина! — перепрыгнуть. За изгородью тянутся дворы. А между ними и рекой Колочавкой — огороды. Летом они придают Колочаве пеструю расцветку — зеленую, красную, желтую; полосы картошки и конопли — зеленые, ползучие побеги фасоли расцветают яркими каплями крови, а сотни подсолнечников, посаженных по краям гряд, — чтоб не остаться без постного масла, — сияют, как золотые. Желтеют поздним летом и цветы рудбекии (бог знает, кем, когда и из каких господских садов было занесено сюда это живучее растение), свисающие целыми шапками на высоких стеблях через заборы и покрывающие все кресты на распутьях, — удивительно массивные кресты из двух бревен, с аляповатым Иисусом.

Живут здесь русинские{169} пастухи и лесорубы, еврейские ремесленники и торговцы. Среди евреев — бедные и зажиточные, а русины — один другого бедней.

Правда, христианин-униат ни за что на свете не притронулся бы в петровский пост к молочной пище, а еврей скорее дал бы себя зарезать, чем выпил бы вина, которое пригубил гой[45]. Но за столетия каждый из них успел привыкнуть к странностям другого, религиозный фанатизм им чужд, и если русин смеется над евреем, что тот не ест свинины, сидит за столом в шапке и в пятницу вечером понапрасну жжет дорогие свечи, — смех этот совсем добродушный. И если еврей презирает русина за то, что тот молится какому-то умершему позорной смертью человеку и стоящей на полумесяце женщине (в конце концов только женщине!) поклоняется, как господу богу, презрение это имеет совершенно абстрактный характер. Оба заглядывают друг к другу в ритуальные проблемы и религиозные тайны запросто, так же, как на кухню и в комнаты. И если мужик-русин, придя поутру к еврею-ремесленнику, застанет его беседующим со своим господом богом, мастер, преспокойно оставив на плече полосатый талес{170}, на лбу пластинку тефилина{171} и на левой руке ремешки от него, пожелает соседу доброго утра и начнет обстоятельно с ним договариваться о цене за оковку колеса, за починку дырявых опорок, за вставку стекла в окно. Вечному торопиться некуда: он подождет… Оба связаны друг с другом житейскими потребностями, то и дело друг друга навещают, постоянно занимают друг у друга то кукурузной муки, то яичек, вечно друг другу должны за корм для скота, за перевозки, за работу или наличными. Связь между ними — подлинно повседневная. Но упаси боже высказать при них какую-нибудь мысль! Сразу обнаружится, что тут два разных мозга. И две разных нервных системы. И два разных бога, мечущих друг в друга молнии.

Впрочем, все это относится только к бедным евреям: ремесленникам, возчикам, мелким торговцам либо живущим неизвестно чем. Что же касается богатых евреев, Абрама Бера и Герша Вольфа (но только не Герша Лейба Вольфа), то и русины и евреи ненавидят их одинаково. Однако если у русинов ненависть к еврейским богачам пропорциональна нелюбви к остальным представителям еврейского населения, то у бедных евреев ненависть эта обострена завистью.

Хлеб здесь не родится, так как тень гор по утрам слишком поздно уступает место солнечному свету, и весна запаздывает; поэтому, кроме домов и огородов, здесь только леса да пастбища… Но жить было можно. Весной мужики скидывали с плеч косматые бараньи кожухи, брали топор на плечо и, спустившись вместе со снегом с гор в долины, шагали по лесным тропинкам вдоль еще не растаявших речных излучин. Шли в Колочаву к «керону» — подрядчику, который вез их на рубку леса в Галицию, Трансильванию, Боснию, Герцеговину. Конечно, он нередко сбегал от них со всеми деньгами, — и поминай, как звали! Был всегда заодно с предпринимателем, обжуливал их при расплате, при выплате проездных, при закупке продовольствия, и часто ему за это били морду. Но при всем том в июне можно было пуститься в обратный путь с поясом, в котором шуршат двадцатикроновые кредитки.

А пока не было мужчин, женщины сгоняли своих овец на пестреющий цветами луг и устраивали там праздник случки (как скромно держались при этом девушки, помня о той минуте, когда понадобится предъявить будущему мужу кровавый документ, подтверждающий девичью добродетель! И как веселились, подвыпив, замужние, как ликовали они, отплясывая под аккомпанемент двух скрипок и турецкого барабана!). Главный чабан с опытными людьми прикидывал, сколько примерно гелетов{172} молока даст каждая овца за лето, и уводил огромную отару далеко в горы. Потом выгоняли на пастбища крупный скот, вскапывали огороды и начинали ждать мужей. Те возвращались в начале июля. Скосив траву — по крайней мере на более низких склонах, где она уже вызрела, — они вместо топора брали на плечо косу и шли на Венгерскую равнину — работать за десятый сноп, а после жатвы возвращались в сопровождении венгерского батрака, подвозившего им к самому порогу мешки с пшеницей и золотыми зернами кукурузы. Осенью и зимой тоже не сидели сложа руки. Работали на лесопилках, орудовали топором в лесах, стремительно скатывались на плотах по Теребле до Тиссы, а оттуда — в Венгрию. Голодны не бывали. Хватало и на табак, и на водку, и бабе на красный платок да черный передник, на стеклянные бусы да пару шелковых рукавов.

Не в обиде были и евреи.

Но вот пришла война.

Будь она неладна!

У мужчин за плечами вместо топоров и кос появились винтовки. Женщины остались одни, как всегда, но разве можно было сравнить, теперешнее одиночество с прежним? Даже в погожие дни казалось, будто над долиной нависли мрачные серые тучи, не давая свободно дышать. О мужьях не было вестей — кто ж из них умел писать? — и, молясь в церкви перед чудотворной иконой божьей матери о здравии мужа, каждой женщине невольно приходило в голову: а не молится ли она за человека, от которого остались одни кости в земле? И так месяцы, годы. Только вдруг придет из Синевира старый почтальон Шемет, принесет и прочтет по складам письмо, где в напечатанный текст вписаны от руки имя и фамилия: Иваныш Андрей и еще какие-то слова о родине, о поле чести, и это обозначает, что человек мертв и больше никогда не вернется.

Но, господи Иисусе, так все-таки лучше, чем если кто приходил домой без руки, без ноги, а то слепой. Это уж все равно, как если бы в хате стало одним ребенком больше. И без того их ютилось в запечье слишком много, и вылезали они оттуда только для того, чтоб с ревом протянуть руку за ломтем кукурузного хлеба. А где взять?.. Снятого с огорода еле хватало до рождества, а мешков с кукурузой и пшеницей больше никто к порогу не подвозил. Являлись в сопровождении жандармов разные начальники, сгоняли скотину с полонин, отбирали последнее, что было — молоко и сыр, и платили бумажками, на которые ничего не купишь. Наступил голод. У ребят пухли животы, у матерей не было молока для новорожденных, оставшихся единственным напоминанием о побывке мужа. Такой голод, хоть вой, хоть режь!

«Но король одержит победу над врагом и вознаградит свои народы за все их страдания», — провозглашали с церковных кафедр униатские священники, и люди молились не о том, чтобы венгерский король победил, а о том, чтоб он победил скорее. Но король потерпел поражение. «Царь освободит вас, — шептали православные попы, — он даст вам мир и свободу».

Ах, чтоб вам пусто было! Каждый обещает свободу, а ни один не даст горстки кукурузы. Каждый сулит дать тебе мир, как только победит. Ну, будем молиться за царя. Но царь тоже потерпел поражение. Пришли гонведы{173}, начали вешать и хватать людей. Тогда, надеясь уже только на высшие силы, стали ходить к ворожеям. По их советам принялись со злостью вырезать портреты из газет, собирать открытки с изображением царствующих особ, и ворожеи произносили над всеми этими королями, царями, императорами непонятные заклятья, протыкали им булавками голову и сердце; а дома вешали эти заговоренные портреты в дымовую трубу — коптиться. Ну, удалось общими усилиями уморить Франца-Иосифа, а что толку? Против такой пропасти господ и помогающей им нечистой силы даже ворожеи ничего не могли поделать. Женщины потеряли веру во что бы то ни было и уже ни на что не надеялись.

В прошлом такие времена порождали знаменитых разбойников, «черных хлопцев». Праведных мстителей. Ласковых к бедным, беспощадных к панам. В прошлом. Но не в наши дни. Конечно, женщины махали кулаками перед конторой нотара{174}, отнимавшего у них коров, обкрадывавшего их при распределении пособий, угрожающе кричали в лавке Абрама Бера во время выдачи продуктов: «Погодите, вот вернутся мужья!» Но сами не верили своим угрозам. Уж больно мужчины стали трусы. Почему они не сопротивляются, когда у них отбирают последнее, почему не возьмутся за топоры и не начнут рубить головы, раз их детей голодом морят? Покорно пошли на войну, как бараны, жмутся, слушаются начальства, трусят смотров, а придя в отпуск, валяются по постелям, наслаждаясь бездельем и счастливым сознанием того, что в них никто не стреляет, да хвастаются своими подвигами.

Найдется ли среди них хоть один, не согласный молча мириться со всеми этими ужасами?

Вернулся Никола Шугай.

Он убежал с фронта. Домой. В родные горы. Потому что они — единственное, о чем стоит тосковать.

Колочава! Колочава!

Какое сладкое имя, какой от него приятный вкус во рту!

Остановившись в ночной тьме на дороге, он впивал молочный запах Колочавы. Мрак был твердый, как камень, и в нем желтыми пятнышками поблескивали несколько окошек, будто крупинки колчедана в угле.

Тишину нарушали глухие удары мельничной толчеи, валяющей домотканное сукно и слышной только ночью. В темноте от дома к дому прошла девочка с большой лопатой красных углей, освещающих ей только лицо и грудь, оставляя все тело во мраке.

Колочава! Колочава!

Удивительно, до чего все тут было — он сам! И этот воздух, который он вдыхал и выдыхал, и тьма с золотыми блестками, в которой он весь растворялся, и появившаяся на миг, озаренная сиянием, девчушка. А глухие удары мельничной толчеи звучали прямо у него в груди.

Он шел домой, в хату отца своего, Петра Шугая, расположенную в часе ходьбы от сбившихся в кучу домов села, — если идти вдоль Колочавки по направлению к Сухарским лесам — уже близко от них. Постучал в окно. За стеклом появилось лицо матери. Никола? Она вышла к нему…

Стояла против него на пороге, в одной рубахе. Оба глядели друг на друга и улыбались. О цели прихода не надо было спрашивать: ружье на плече объясняло все.

— Отец на фронте?

Нет, он был дома; ему перебило ногу шрапнелью, да в руке засело несколько пуль. Ну, отпустили на побывку. А потом опять уйдет.

— Ребятам ничего не говорите, мама!

Мать Николы еще рожала, и в горнице спали шестеро ребят, да над материнской постелью в подвешенной к стропилам, выдолбленной из колоды люльке покачивался пеленашка.

— Где Эржика Драчева по ночам лошадей пасет? — спросил Никола.

— «У ручья», — ответила мать.

На крыльцо вышел в солдатских брюках отец. Обменялся с сыном рукопожатием.

— Что? В досмотрщики подался? — промолвил он, подразумевая под этим «зеленых», то есть дезертиров. И в мозгу его промелькнула мысль: в конце концов чем это не выход?

В доме все же нашелся черствый ломоть кукурузного хлеба, и мать со вздохом насыпала Николе в вещевой мешок картошки из последних остатков.

Он пошел высыпаться под стоящим возле леса оборогом.

Потом три ночи ждал Эржику. Птичку Эржику. Рыбку Эржику. Розовую с черным Эржику, от которой пахнет, как от вишневого дерева. Эржику, по которой сходишь с ума даже за семью горами, за семью морями.

К вечеру он прятался в папоротниках на лесной опушке и ждал. Наконец, дождался. Увидал ее. Но она пришла на луг «У ручья» не одна. Вместе с ней пасли Калина Хемчукова, Гафа Суботова и какой-то парнишка, в котором он потом узнал Ивана Зьятинкова. Они развели посреди луга костер, притащили две колоды, одну сунули в огонь, на другую уселись. Чего тут путается Иван?

Маленькие гуцульские лошадки щипали траву, низко склоняя гривастые шеи; приблизившись к лесу и почуяв присутствие Николы, они поднимали голову, втягивали воздух, расширив ноздри, и ржали. Сидящие у костра тревожно оглядывались на них: уж не почуяли ли они медведя? Но лошади держались спокойно.

«Почему этого парнишку еще не забрали? — с сердцем подумал Никола. — Ведь он только на год моложе меня: ему уж исполнилось семнадцать!» Мрачно глядел он из тьмы в освещенное огнем пространство. «Пусть только тронет Эржику: прицелюсь хорошенько и уложу прямо у нее на глазах». У него заколотилось сердце при одной мысли об этом.

Но Иван не сводил глаз с Калины, и вскоре они скрылись вдвоем где-то во тьме, никого не вводя в заблуждение своим покрикиванием на лошадей.

Лежа на животе, Никола глядел на обеих оставшихся девушек. Ему хотелось выскочить, перелететь ту сотню шагов, что отделяет его от них, погнаться за испуганными девчатами, схватить — которая его, стиснуть ее в объятиях и не отпускать. Но он прижимает голову к холодному папоротнику, упирает подбородок в грудь. Нет! Он не может отдать свою судьбу в руки Гафы Суботовой! Но как мучительно ждать! Лицо Эржики, озаренное пламенем костра, каждый поворот ее тела, каждое движение босых ног повергают его в печаль. А ведь еще несколько недель тому назад чего не дал бы он, чтобы так вот глядеть на этот ночной костер!

Если б вдруг медведь! Вот было бы славно… Он уложил бы зверя в двух шагах от нее, и она даже не знала бы, кто ее спас. Но медведь не появится…

А может, Эржика пойдет в лес за хворостом? При мысли об этом он даже задрожал, с удивительной ясностью почуяв запах вишневого дерева. Но Эржика не пойдет в лес за валежником. У нее достаточно топлива: в костре медленно горит колода; она будет тлеть и обугливаться еще завтра днем.

Он не спал всю ночь вместе с пастухами, — до тех пор, пока все они не улеглись на спаленную траву, босыми ногами к костру, и не задремали, завернувшись в мешковину.

И еще одну ночь провел он возле них без сна.

На третий вечер вышел навстречу Эржике почти к самому селу, чтоб она еще не успела сойтись с остальными.

Увидел ее в вечерних сумерках на большаке. Она ехала на лошади, сидя не верхом, а по-женски, положив босую ногу на шею коню, с пятью нитками желтых и красных бус на груди и какой-то пестрой материей вместо седла. На ней была грубая холщовая рубаха и передник с простроченным поясом, несколько раз обвитым вокруг тела. Ей было шестнадцать лет: в черных волосах ее белели несколько ромашек; она была красива. Позади ее лошади шла другая.

Никола в полумраке встал на дороге.

— Ой!.. Как я испугалась! Это ты, Николка?

Он вскочил на вторую лошадь, сжал ей бока коленями, и все его существо взыграло, в жилах закипела кровь.

Потом, когда они стояли на опушке, держась за руки, он сказал:

— Я здесь останусь, Эржика!

— Останься, Николка!

И глаза ее, подобные двум черным омутам, стали еще глубже.

Тут показались верхами Калина, Гафа, Иван.

— Эржика! Эржика! — закричали они, приложив руки ко рту.

С тех пор Никола Шугай стал скрываться в лесах и на полонинах.

Если только не забредать в заколдованные места, где среди скал или на черных болотах водят свои хороводы злые духи и коварные русалки, так первозданный лес — самое безопасное место на свете. Уж он-то не выдаст! Есть там провалы, глубокие овраги, ущелья, широкие пространства бурелома, на чьих гниющих стволах всходят, подымаясь к солнцу, новые чащобы, сквозь которые не продраться оленю. Найти здесь Николу? Упорхнула пташка, поминай как звали! Первозданный лес пахнет тишиной и прелью. И этот запах, всю жизнь вызывавший в нем ощущение безопасности, еще ни разу его не обманул.

Он спал в заброшенных колыбах{175} или на полонинах, в оборогах.

Оборог — архитектурная форма, придающая особый характер всей Верховине, — как труба промышленному центру, готическая башня средневековому городу или минарет всему Востоку. Это сооружение состоит из четырех больших кольев, вбитых в землю по углам четырехугольника, и вздетой на них деревянной крыши. Крышу эту можно при помощи колышков подымать или опускать по мере того, как растет или уменьшается под нею стог сена. А между крышей и стогом — просторное место для ночлега, уютней и безопасней заячьей норы между скал. Извольте обыскать десять тысяч оборогов на горных лугах Верховины!

Там жил Никола Шугай. Не было пастуха, который отказал бы ему в молоке для кукурузной каши, не было чабана, который не напоил бы его жинчицей{176} у себя в колыбе. Отец носил ему на зимовку «У ручья» хлеб, Эржика таскала для него у своих кукурузную муку: Драчи были богатые. А он дожидался их обоих в лесу, постукивая топором о ствол дерева, чтоб им слышно было, где он скрывается. Какое было дело Николе, что его ищут жандармы? Когда ему говорили об этом пастухи и с испуганными (такими прекрасными!) глазами о том же твердила Эржика, он смеялся. Пускай гоняются! А стрелять вздумают, увидят, кому придется отведать пули!

В Колочаве жил жандармский вахмистр Ленард Бела, который выслеживал Николу, как хищного зверя. Он считал своим почетным долгом передать в руки короля этого дезертира; к тому же обязывала его и честь головного убора с петушиными перьями. Шугай был единственным дезертиром у него в округе и мог подать дурной пример другим.

Обыски в хате Шугаев ни к чему не привели. Напрасно скормил вахмистр шугаевским ребятишкам целый кулек конфет. Безуспешно угрожал их матери… А снова вызывать Петра Шугая в жандармский пост — безнадежное дело; бить фронтовика неудобно, а он, видимо, понимая это, твердит одно:

— Не знаю, не видал, не слыхал, ведать не ведаю.

Насчет Эржики вахмистру было невдомек: она рта не раскрывала, храня свою сладкую тайну. Вот пастухи с полонин «У ручья», Розы и Красной, Дёрдявы, Бояринской и Заподрины — те рассказывали, и вахмистр соблазнял их и грозил им: приведут к нему Николу — получай на водку, не приведут — под ружье и на фронт!

Ленард Бела стал похож на охотника, преследующего рысь. Он проводил целые дни в горах, всматриваясь в следы на топких местах, обшаривая пустые колыбы, взбираясь с биноклем на вершины, откуда далеко видно. Вечером шел домой, возлагая надежды на завтрашний день, ночью видел во сне Шугая. Как-то раз он в самом деле встретил его. На Красной. Тот шел прямо полониной. В каких-нибудь трехстах шагах. Как описать волнение охотника — полустрах, полувосторг, легкое ощущение смертельного ужаса, — когда он увидит на расстоянии выстрела дичь, которую так долго выслеживал?

Забежать вперед и выйти на Шугая из лесу было уже невозможно. И Ленард, прицелившись ему в ноги, выстрелил из карабина. Шугай повернулся, больше из любопытства, чем испугавшись, и, не пробуя схорониться, открыв все тело выстрелу, дал вахмистру выпустить еще одну пулю, а потом быстро зашагал в лес, провожаемый торопливой, яростной, бессмысленной пальбой побледневшего ловца.

Какой позор! Такие истории делают охотника совсем несчастным, лишают его сна, заставляют без конца осматривать мушку и патроны, проверять зоркость глаза и твердость руки стрельбою в цель, задумываться о возможности наваждения, помалкивать об этом скверном случае и казнить себя за промах.

Преследование Шугая стало страстью Ленарда. Как-то раз, после того как целую неделю лил дождь, вахмистр из разговоров с пастухами заключил, что Шугай скрывается в пустой колыбе «У ручья». Он переоделся в женское платье. Надел холщовую рубаху, передник, обмотал ноги белыми онучами, подвязал ремешками опанки, голову покрыл красным платком, на шею повесил стеклянные бусы, — и в лес. На плече он нес переметную сумку — будто с солью для овец либо кукурузной мукой для пастухов. За ним на некотором расстоянии следовал сельский стражник.

Никола заметил женщину издали. Увидев, что она идет прямо к колыбе и уже находится в каких-нибудь ста шагах, он вышел наружу с ружьем в руках:

— Стой, стрелять буду!

Но женщина продолжала идти, только замахала рукой. Дескать: «Эй, малый, не делай глупостей. Мне нужно спросить тебя кой о чем».

Подойдя к Николе, женщина вытащила из кармана револьвер, ударила его рукояткой по переносице, прыгнула ему на шею, вырвала из рук ружье и двинула прикладом по голове. Из лесу выбежал стражник, и они вдвоем долго били и топтали Шугая, пока тот совсем не обессилел. Тогда, одуревшего, связанного, они повели его в Колочаву. Ленард, у которого был спрятан в лесу узел с жандармским мундиром, переоделся и теперь, шагая по селу со своей добычей, весь сиял от сдержанной гордости, как охотник, который возвращается, внутренне ликуя, с удачного лова.

На другой день ефрейтор доставил Шугая в Хуст, а оттуда поездом в Балашдёрмат.

А что в Балашдёрмате?

Венгерский король не очень ценил тогда героические подвиги честолюбивых вахмистров; солдаты были ему нужны в другом месте, не в полевых судах да гарнизонных тюрьмах. Это успеется и после войны, если только преступник в расчете на помилование не загладит своей вины геройской смертью. Из маршевой роты Шугай опять бежал. С новой винтовкой и новыми патронами. Долго не раздумывал, как не раздумывает молодой волк, который сорвался с привязи и бежит, вытянув хвост и морду, куда влечет его инстинкт. В горы! К Эржике!

И вот в первозданных лесах, по кручам и плоскогорьям Тяпеса, Каменки, Стиняка, Стримбы, Красной, Бояринского опять повели облаву на волка, но уже на более обширном пространстве, более крупными силами и с большим азартом, чем прежде.

Вахмистр Ленард получил из Волового подкрепление. Главная засада была устроена в Сухарском лесу, в мрачном, заколдованном месте, которого все избегают. Но добычу взять не удалось. Наоборот, пострадал один из охотников.

— Не стреляйте! — крикнул Никола, завидя жандармские султаны.

Но жандармы открыли стрельбу. Он ответил тем же. В черной болотной топи остался лежать молодой жандармский ефрейтор с простреленной навылет головой.

Тогда-то Никола стал Николой Шугаем.

Во всем краю от Тяпеса до Стиняка и от Каменки до Хустской равнины не было хижины, где бы ему отказали в убежище или в ложке кукурузной каши. Он один не клонил головы перед бедой. Никола! Бесстрашный Никола! Он один говорит правду, а остальные бессовестно лгут. И пока все, у кого здоровые кулаки, не уйдут к нему в горы, пока не будут истреблены все эти жандармы, нотары, лесничие и богатые евреи, мученьям не будет конца.

— Скрывайся, Никола! Бей, стреляй, губи — за себя и за нас! А погибнешь, так ведь двум смертям не бывать, а одной не миновать.

Наступил мир.

Но, господи Иисусе, что это был за мир! Неужели ради такого мира было пролито столько горячих слез перед иконой?

Словно дьявол в людей вселился. Или где объявилась новая комета? А может, прежняя не потеряла силы? Потому что ни у знатных, ни у простых не было, не могло быть таких грехов, чтоб искупать их перед богом такими бедами… По-прежнему надо было ездить на равнину по ту сторону Тиссы за золотым кукурузным зерном для каши и мешком пшеницы для белого хлеба, попрежнему — в горы и оттуда быстрей ветра вниз по Теребле с плотами, а мужики все никак не могли образумиться.

Откуда им было знать, что делается на свете, коли приходский священник и староста Герш Вольф врали каждый свое?

Но вот в конце октября, когда Колочава была уже под снегом, стали понемногу возвращаться домой фронтовики. Одни с винтовками, другие без винтовок, но все обросшие, вшивые, злые. Они тоже представляли себе мир иначе. И уж никак не ожидали, что жены при виде их испугаются: дескать, вот еще один рот все на ту же бочку кислой капусты да горстку картошки, собранных с огорода. Только тут мужья увидели то, на что во время побывок предпочитали закрывать глаза: в хлеву пусто, под оборогом — ни соломинки, в доме хоть шаром покати — ни щепотки соли, ни горстки муки, только немного картошки да капусты, которых до святок не дотянуть. Теперь уж это касалось и их. Начали они собираться, толковать.

А тут еще кто-то подлил масла в огонь сообщением, что сельский нотар тайно сбыл агенту из Хуста партию сапог, предназначавшихся для продажи населению по твердой цене. Он к таким махинациям привык. Забыл только, что теперь дома фронтовики, в которых еще сильны фронтовой дух товарищества и потребность действовать.

Это сообщение было для них разрывом вражеской гранаты. Вечером все сбежались к Васылю Дербаку. Набилась полна хата. Поднялся крик: «Нас обкрадывать вздумали? Шалишь! Мы на войне были! В окопах подыхали! А они тут четыре года только и знали, что воровать! Теперь мы им покажем!»

Спихнули старосту Герша Вольфа, выбрали нового — Васыля Дербака. Начальника себе выбрали — фельдфебеля Юрая Лугоша. Решили завтра пораньше собраться всем и чтоб каждый привел кого может. Первый грабитель — нотар Мольнар! Второй — Герш Вольф! Третий — Абрам Бер!

Утром сошлись. Много топоров, много штыков, изрядное количество револьверов, немного винтовок и унтер-офицерских шашек. Небритые солдаты в рваных мундирах, шагающие тем размеренным шагом, каким воинские части идут в окопы, малокровные подростки, жаждущие видеть, что будут делать старшие…

Испуганные женщины стояли кучками у дороги. Теперь, когда пришла пора действовать, они вдруг оробели: словно невесты, которых страшит осуществление их заветных чаяний. Как бы чего не вышло… Юрай Лугош, опоясанный длинной фельдфебельской саблей, подал команду:

— Шагом марш!

В Колочаву-Горб! Громить нотара Мольнара!

Но для того чтобы достичь каменного домика нотара, надо было пройти мимо жандармского поста. Ну, так прежде на него! Ввалились без лишней суеты и шума, как пристало солдатам. Но в посту — никого. Вахмистр Ленард знал насчет вчерашней сходки у Васыля Дербака и утром, получив донесение о том, что в Лазах собираются вооруженные, скрылся вместе со всеми своими людьми. В помещении поста нашлась только винтовка, ее взяли. Принялись разбивать обстановку. Точными ударами, умело и спокойно, работали на совесть. Стоящие снаружи женщины были взволнованы треском сокрушаемой мебели и вышибаемых изнутри оконных рам, звоном стекла и каким-то новым, профессионально сосредоточенным выражением лиц у мужей. Так вот как это выглядит! А если вам вложить побольше страсти в свое занятие, мужики?

В одноэтажном домике нотара Мольнара люди метались, как во время пожара. Тут о бунте узнали только что, когда толпа разгромила жандармский пост. Нотар надел узкие белые шерстяные штаны и куртку своего кучера, жена его нарядилась в холщовую рубаху и овчинный кожух, а плачущая служанка подвязала ей на ноги опанки, обвив ремни поверх онуч. Дети, закутавшись в одеяла, убежали прямо по снегу, через огороды, и по ледяной воде Колочавки — в лес на том берегу.

Когда солдаты ворвались в контору нотара, там уже никого не было. Им бросился в глаза большой стальной шкаф. Деньги! И наверно — много! Ведь нотар выплачивает военные пособия всем трем Колочавам. Над шкафом заработали топоры лесорубов. Но лезвия отскакивали от стальных стенок, не причиняя последним никакого вреда. Пошли в ход обухи, но они только сбивали краску, а острые грани оставляли в металлических плитах одни вмятины. Каждый норовил оттолкнуть другого: погоди, мол, ты не умеешь, ну тебя, дай я! Каждому хотелось испытать свою силу. Ах ты, черт! Ну никак. Взломать? Принесите-ка хороший лом!

А пока принялись громить жилище нотара. Но тут пошел уже не хладнокровный солдатский разгром: в дело вмешались женщины. У них щеки пылали, перехватывало дыханье. Четверть секунды, не больше, медлили они, ошеломленные невиданной роскошью.

— Вот из-за него мы мучились! — взвизгнула вдруг Евка Воробцова и пнула какой-то столик с вазочками, фарфоровыми фигурками. Столик опрокинулся; вазочки и фигурки зазвенели. Женщины нуждались только в примере: они тотчас, словно отведав радостей любви, стали вкладывать в дело больше страсти, чем те, кто их научил. Ринулись на обстановку. На мягкие кресла и диваны, на зеркальные шкафы, на скатерти и подставки для цветов, на все, оплаченное их деньгами, их слезами и кровью, на все, из-за чего сами они четыре года недоедали, а их ребятишки умирали с голоду. Разбили зеркало и стеклянные дверцы шкафов, сорвали на кухне полки с посудой, разломали мебель и, хрипло друг другу крича, но друг друга не слушая, возмущались каждым платьем, каждой шелковой комбинацией, рвали их и кидали в окна, на голову тем, кому не удалось попасть внутрь. Вспороли перины и, под ликующие возгласы стоящих снаружи, пустили перья по октябрьскому ветру. Рояль? Ах, это тот самый цимбал, из которого вылетали песенки, что они иногда слышали, проходя мимо! Ему подрубили ножки, он застонал, и они разнесли его в щепы.

С жилыми комнатами было покончено, а в конторе солдаты еще бились над несгораемым шкафом. Он лежал облупленный, весь в щербинах от ударов топором. К кузнецу его, расплавить в горне? Нет, на огне нельзя: ведь в нем бумажные деньги! Наконец, притащили сани, взвалили его на них; несколько мужчин, впрягшись, отвезли его к хате нового старосты Васыля Дербака и скинули там у дороги, прямо в снег.

Было уже далеко за полдень, когда фельдфебель Лугош привел свое войско обратно в Колочаву-Лазы. У женщин глаза горели, как после любовных объятий, и нервы их дрожали после жаркого дела, на которое они не пожалели сил. А теперь — на старосту Вольфа! На Герша Вольфа, перед чьей лавкой они целые дни простаивали в огромных хвостах, а подошла твоя очередь — оказывается, ни зернышка кукурузы не осталось… Ведь Вольф отпускал пайки только тем, кто носил ему цыплят и яйца, потому что посылал продукты целыми ящиками родным в Воловое и Будапешт, а пайковую кукурузу сыпал своим курам и откармливал ею гусей.

И еще — на Бера! На Абрама Бера, у которого всегда есть припасы в закромах, только он с тебя за них шкуру сдерет. Которому они относили все свои холсты, шерсть, овечьи шкуры, ягнят и кур; чьих коров за мешочек кукурузной муки всю зиму держали у себя в хлеву и кормили своим сеном, которого не хватало, так как его отбирал еще нотар для армии. Под напором этих воспоминаний ослабевшие нервы женщин вновь натянулись, как струны скрипки; по жилам их снова потоками побежала кровь. Полететь бы вперед! Они уже дрожали от нетерпения, с ненавистью оглядываясь на спокойно шагающих по дороге, словно равнодушные быки, мужиков.

Разграбили лавку старосты Герша Вольфа, разгромили его квартиру. Он тоже успел убежать с семьей. На складе оказался большой запас кукурузы, в лавке — несколько жестянок с картофельной патокой, немного цикория и кое-какие ткани, а в кладовой — пропасть гусиного сала, яиц и муки. Все это они со страшным криком расхватали — как пришлось, кому что досталось; сбежались ребятишки, засновали по деревне, потащили продукты в дома, волоча узлы по снегу. Мужики нашли в погребе бочонок вина, а в сарае, за дровами, — две бутылки спирта и выпили все это — не ради пьянки или от радости, а чтоб утолить солдатскую жажду.

Потом двинулись на Абрама Бера. Он тоже бежал. Разгромили и его квартиру, пух из перин вытрясли, но без увлечения, наспех, потому что хотелось не столько громить, сколько добраться до запасов муки, фасоли, шкур и материй. При дележе много было крику и споров, которые командир Лугош, привыкший к таким вещам на фронте, вокруг полевых кухонь, усмирял фельдфебельскими окриками, толчками и ударами.

Потом пошли на Мордухая Вольфа, Иозефа Бера, Кальмана Лейбовича и Хаима Бера. Расхищение их лавчонок прошло мирно, без крика; владельцы ожидали толпу почтительно у входа, под вывеской, и лица их выражали порядочный страх перед мощью народа, но в то же время не были полны невыносимого отчаяния, так что при взгляде на них не возникало желания закусить удила. Ну, квартиры хоть остались нетронутыми. Да там почти нечего было взять; проверили только, не спрятано ли чего.

А мольбам Герша Лейба Вольфа, старца в возрасте восьмидесяти одного года, винокура и самого крупного колочавского землевладельца, всевышний в конце концов внял. Да и как же возможно, чтобы он, пекущийся лишь о делах еврейского народа, пренебрег столькими молитвами, возносимыми к нему с самого утра, в минуту опасности, и столькими возгласами: «Господи боже всех евреев, услышь меня!» Господь подал старцу совет, говоря: «Выйди навстречу врагам своим и попотчуй умышляющих на тебя злое». Герш Лейб Вольф послушался. Он приказал своим женщинам выкатить из погреба на дорогу два бочонка вина, а в сене под оборогом позади дома у него спрятана бочка спирта: так чтоб выкатили и ее.

Уже вечером, завидев приближающуюся к его корчме толпу, он вышел ей навстречу и, обращаясь к начальнику и старосте, произнес как можно громче, чтоб все слышали:

— Я старик. Мне понятно, что делается на свете; знаю я, что все меняется. Отдаю вам всю свою недвижимость. Завтра, послезавтра или когда пожелаете, пойду с вами в окружной суд, в Воловое, и велю переписать ее на ваше имя. А товаров, вы знаете, у меня нет. Так зачем громить? Зачем слушать детский плач? Все, что я имею, — перед вами, и я прошу вас: пользуйтесь всем этим на здоровье.

Ох, старый пройдоха-ростовщик! Правду ли ты говоришь?

Запасы-то в доме есть! Да опыт целого дня ясно говорил о том, что на каждого слишком мало придется. К тому же брала свое усталость, и грабеж не доставлял уже радости. А бочки манили. И манил отдых.

На дороге были разведены костры. Старик принес все стаканы, какие были в корчме, а женщины из его дома — всю трефную посуду, то есть такую, из которой не смеет есть ни один еврей, так как в ней подается пища, с ритуальной точки зрения нечистая. И пошло пирование. Ибо пора было подвести счастливый итог этому счастливому дню.

Дочери Герша Лейба Вольфа и жены его внуков с тревогой смотрели из окон на веселье вокруг костров: что-то будет, когда все перепьются? Они дрожали за своего патриарха, который вышел защищать всю их фамилию. Старик с длинной белой бородой не уходил из толпы, ни единым взглядом не выдавая владевшего им нервного напряжения, он улыбался, со всеми разговаривал и относился снисходительно к присутствию бедных еврейских подростков, тоже прибежавших, чтобы выпить как следует — если не вина, так разбавленного спирта; в другое время он бы их прогнал.

Зрелище кишащей вокруг ярких костров толпы доставляло большое удовольствие детям младших дочерей Герша Лейба Вольфа и его правнукам — девочкам с большими глазами и мальчикам в бархатных шапочках, с черными, белокурыми и русыми пейсами. Они теснились к окнам и, не понимая серьезности момента, попробовали было затянуть еврейскую песенку, которой научились от матерей:

Ой-ой-ой,

Нализался гой!

Пьянчуга скверный

Пропадет, наверно.

Ой-ой-ой,

На то он и гой!

Но матери поспешно зажали им рот и прогнали их спать.

Среди дня повстречал народ в деревне Николу Шугая.

— Пойдем с нами, Никола!

Но Шугай только рукой махнул.

— Ничего я не хочу. Рад, что домой попал.

Поглядел на деревню, на толпу перед домом Герша Вольфа, Абрама Бера и вернулся в отцовскую хату возле Сухара. Николе Шугаю фронтовой дух товарищества был чужд. Никола был похож на рысь. Она тоже выходит на дорогу одна, одна дерется и одна умирает — от пули, либо забравшись, обессиленная, в чащу.

Ночью у костра перед корчмой Герша Лейба Вольфа произошло несчастье. Пьяные мужики стали отнимать друг у друга взятую в жандармском посту винтовку. Грянул выстрел, и двое — Иван Маркуш и Данило Леднай — повалились мертвые. Толпа затихла. Потом опять зашумела тревожно. «Что-то будет?» — пронеслось в мозгу побледневшего Герша Лейба Вольфа. Его дочери, жены его внуков отпрянули от окон и, схватившись за головы, зашептали:

— Шма, Исруэль![46]

Но, выглянув опять наружу, увидали, что старик продрался сквозь толчею к пьяному старосте и что-то объясняет ему, говорит командиру, приказывает еврейским парням унести мертвых. Ах, что за человек — наш дед! Святой старец! Толпа хлынула за парнями, уносившими убитых; шумя, стала расходиться. И через минуту перед корчмой остались только костры, почти пустые бочки да кровь на снегу, истоптанном так, что стала видна черная земля.

Да будет благословенно имя господне! Ни одной дуре не пришло в голову крикнуть с перепугу, будто стреляли из Вольфова дома, никто не упился до потери сознания, нельзя было поэтому взбаламутить толпу подозрением: а что, мол, спирт и вино — не отравленные? Измученный и окоченевший, Герш Лейб Вольф вернулся, наконец, домой. Усталым жестом старчески желтой руки остановил кинувшихся было к нему встревоженных женщин — дескать, не докучайте! — и прошел к себе в каморку. Перед тем как лечь, побеседовал с вечным, произнеся «Кришму»{177}. А ежели в четверг или во время шабаша в синагоге будет выставлена тора{178}, он вознесет перед ней благодарственную молитву — «Гоймл беншн», такую пламенную, какой не возносил с самого рождения своего младшего — Бонды.

«Хашем исбурех!»[47] День пережит.

Утром, когда бо?льшая часть Колочавы еще крепко спала, кузнец Сруль Розенталь, великан в кожаном фартуке, с черной, как уголь, бородой и такими же пейсами, застучал молотом по несгораемому шкафу возле дома старосты. Он обрушил на него чудовищные удары. Ни в какую! Тогда каждый из кучки веселых зевак попробовал свою силу. Но в конце концов шкаф, облупленный, с вмятыми стенками, весь щербатый, так и остался лежать в снегу у дороги.

На другой день перед церковью собрался сход мирян и духовенства. Был утвержден в должности новый староста Васыль Дербак. Потом Юрай Лугош — командиром. И больше не о чем было говорить, нечего решать. Назначили только людей в дорожные заставы с наказом, чтобы никто ничего из села не выносил и чтоб каждого вновь прибывшего сейчас же вести к командиру. Но из этого получились одни неприятности. Прибывали только солдаты с фронта; когда Лугош пробовал проверять их вещевые мешки, они кричали, ругались. Сын нового старосты, капрал Мишка Дербак, обросший щетиной, худой, измученный от долгого пути (он притащился откуда-то из Тироля), устроил Лугошу целый скандал: вынул револьвер и хотел застрелить командира, с которым имел какие-то счеты еще на фронте.

Но самоуправление продержалось всего-навсего еще день. Нотар Мольнар и вахмистр Ленард бежали за тридцать километров от Колочавы — в Воловое. Но Абрам Бер и Герш Вольф выбрали более удачное направление. Они двинулись в Хуст и сейчас же явились в комендатуру. Рассказали, какое создалось опасное положение. А комендатура относилась к таким случаям с особенным вниманием. Она направила на место происшествия роту солдат под командованием молодого поручика Менделя Вольфа, сына единственно законного колочавского старосты — Герша Вольфа.

На пятый день бунта, в пять часов утра — еще до света — воинская часть, осыпаемая легким снежком, вступила в Колочаву.

Поручик Мендель Вольф приказал своим солдатам:

— Вперед! Не давать пощады мерзавцам!

Нет, он — не прежний студентик, у которого колочавское сено торчало из сапог, а поручик Вольф! Он покажет им, как расхищать добро, которое должно перейти к нему!

— Ребята, вперед! Завтра старый пан привезет вина.

Солдаты звеньями разошлись по деревне. Но поручик Вольф не мог отказать себе в удовольствии навестить своих старых знакомых — командира Лугоша и старосту Дербака. С помощью четырех солдат он вытащил Лугоша из постели, и впятером они избили его так, что тот, весь окровавленный, рухнул к их ногам. На него вылили два ведра воды, велели ему одеться и, связанного, увели. Потом пошли к Васылю Дербаку. Дербак был разбужен дребезгом разбитых окон, в которые просунулись ружейные дула, и оглушительным стуком в дверь. Жена открыла, муж вскочил с постели, и перед ним, еще заспанным, появился Мендель Вольф с двумя солдатами.

— Доброе утро, господин староста. Я к вам с визитом.

Поручик погасил об нос Дербака сигарету. Потом кинул ее в сторону, вынул револьвер и прицелился в лоб Дербака, будто собираясь его застрелить. Мгновение он наслаждался этим зрелищем. Потом дал ему две оплеухи, велел его связать и увел.

— Господин староста, пожалуйте вперед.

Между тем солдаты орудовали в хатах. Избивали всех без разбору. У кого находили оружие, тех забирали. Одежду, инструмент, продукты — и принадлежащие хозяевам и отнятые ими у торговцев — выкидывали на улицу, в бочки с кислой капустой лили керосин, а не было под рукой керосину — мочились.

Ах, мужики, мужики! Какую же вы кашу заварили! Выходит, без вас лучше было!

Рота пробыла в Колочаве два дня.

Поручик Мендель Вольф опять все привел в порядок. Прежде всего отпер маленьким ключом лежащий у дороги перед хатой Васыля Дербака несгораемый шкаф, вынул из него тысяч триста с лишним крон и все ценные бумаги; деньги и документы взял себе, а шкаф приказал поставить обратно в разгромленную контору нотара. Все, что было выкинуто из хат, велел отвезти в отцовский сарай: отец вернется — торговцы получат возможность отобрать из этой груды каждый свое. Потом нанял двадцать местных парней — евреев и русинов — и составил из них «национальную гвардию»: выдал им ружья и велел унтер-офицерам своей роты обучить их.

На третий день вернулись нотар Мольнар и вахмистр Ленард Бела со своими жандармами. Вахмистр принял командование над «национальной гвардией».

Месть — сладкое блюдо, и Ленард Бела стал мстить. Мстили и евреи — за пережитый страх и от страха перед будущим страхом. Мстили за прошлый ужас еврейские матери, готовые полдеревни перевернуть, чтобы только найти недостающий горшок с гусиным салом. «Национальная гвардия» искала оружие и продукты, воровала и грабила. В хатах, кроме глиняного пола и кое-какой обстановки, ничего не осталось. Только патриарх и ростовщик Герш Лейб Вольф держался, как всегда, с достоинством и никому не мстил. Какая ему от этого прибыль? Или его внукам и правнукам?

Мало-помалу все стало опять на свое место. Опять хождение на поклон к Абраму Беру и Гершу Лейбу Вольфу за деньгами: под расписку либо под залог хаты и огорода, коли еще не все заложено. И богатые евреи опять стали сдержанны и уступчивы. Все как надо, как полагается.

В мирных условиях «национальная гвардия» была не нужна. Но вахмистр Ленард решил, прежде чем распустить эту свору негодяев и бездельников, обделать с ней еще одно дельце, он ждал только удобного случая. Шугай! Старая боль. Нет, он не заснет спокойно, пока не поймает этого хищного зверя, который столько раз от него уходил. Ноябрь будил охотничью страсть, а наст и радость всех звероловов — поро?ша — манили на промысел.

Ленард узнал, что Шугай живет в колыбе отца. Это — в трех часах ходьбы от деревни, вверх по течению Колочавки, в Сухарском лесу, — там, где лесосека с небольшой полянкой. Добраться туда можно: снегу немного, и вдоль Колочавки тянется тропа.

— Пойдем, ребята! — сказал он своей гвардии. — Сделаем из него говядину!

Двинулись в поход.

По дороге, возле Сухара, зашли к отцу Шугая, связали ему руки, увели его с собой.

Подойдя к цели, на минутку остановились в старом лесу отдохнуть. Ленард, рассматривая издали потонувшую в снегу колыбу на полянке, принимал последние меры и отдавал последние распоряжения. Построил гвардейцев цепью, сам поместился в середине, по краям поставил по жандарму. При виде гладкого снежного пространства, без единого следа на нем, у гвардейцев дух захватило. Как? Пройти двести шагов по открытому месту, подставив себя под пули Шугаева ружья? Но они боялись шелохнуться или дать тягу. Да, может, еще там никакого Николы и нет? Правда, над строением подымается дымок, но это ничего не значит: иной раз колода на очаге тлеет двое суток.

«Пускай бы парочку подстрелил, — думал вахмистр Ленард. — Хоть узнали бы, за что им деньги платят!» Он связал Петру Шугаю руки за спиной, стянув их так, что у того на лбу холодный пот выступил, а конец веревки намотал себе на руку.

— Вперед!

Стрелковая цепь выступила из леса. В несколько рывков наступающие преодолели полузамерзшую речку. Им хотелось, перелетев полянку, сразу очутиться возле колыбы, — но не тут-то было: ноги вязли в снегу — еле вытянешь! Ленард использовал Петра Шугая, как прикрытие: подергивая веревку, гнал его вперед, не давая ни метнуться в сторону, ни упасть на землю и, таким образом, сделать его, Ленарда, мишенью для Николы.

Все взгляды были устремлены к колыбе. Вдруг сбоку из окна выскочил Никола. Было хорошо видно, как он с ружьем в руке большими прыжками мчится к лесу.

— Стой! Стой! Стой!

Лес взревел. Грянул выстрел. Загремела вся цепь. Радость при виде убегающего живого существа унаследована нами от прапредков. Бег Николы сопровождался беспорядочной пальбой гвардейцев и тщательно нацеленными выстрелами жандармов.

На глазах у всех он скрылся в лесу.

— Вперед! За ним! — крикнул Ленард, дергая Петра Шугая за веревку, словно лошадь за узду.

Бежали, еле переводя дух и увязая в снегу.

Но вдруг спереди, из лесу, послышался голос. Отчетливый и грозный:

— Что вы ко мне лезете? Чего вам от меня надо?

— Стой! Стой! Стой!

По голосу можно было понять, что говоривший находится на самой опушке, скрытый за каким-нибудь старым буком. Стали стрелять в этом направлении. Выстрелов Николы за шумом не было слышно. И никто не заметил, как это случилось, но вдруг на снегу оказались лежащими два гвардейца: Ицко Шафар и Олекса Хабал. Ицко лежал навзничь, из шеи его фонтаном била кровь, окрашивая снег вокруг.

В первое мгновение гвардейцы как будто даже не поняли, что произошло. Стрельба затихла. Теперь стреляли только жандармы. А ясный, полный ярости голос из лесу кричал:

— Бегите, а то перестреляю всех до одного!

Они немедленно повиновались приказу. Помчались по снегу обратно в лес, спотыкаясь в своих собственных следах, только что проложенных. Окрики вахмистра Ленарда не произвели никакого действия.

И вот при виде этого смятения он, рванув веревку, повернул к себе Петра Шугая, прижал его спину к своей и, полувзвалив его на себя, полутаща по земле, зашагал обратно.

— Стреляй, Никола! Не бойся, стреляй! — закричал Петро, обезумев от боли.

Над его головой выдавалась часть головы Ленарда. Никола дважды наводил дуло на эту узкую полоску. И оба раза опускал ружье.

Жандармы скрылись в лесу за Колочавкой.

Воцарилась мертвая тишина. На равнине лежали двое. Ицко, среди окрашенного в розовое снега, был уже мертв. Олекса, раненный в грудь, старался приподняться, опираясь на руку:

— Николка, Николка!.. Что ты со мной сделал?

— Чего вы ко мне лезете? — еще раз прорычал из лесу голос Николы, как бы в озлобленное оправдание.

Между тем Колочава ждала возвращения гвардии. Взволнованная, она считала часы. Нетерпение женщин достигло предела, когда в село прибежали ребятишки из Сухара и рассказали, что жандарм подрядил там сани, которые должны были выехать как можно дальше навстречу отряду. Кого же это привезут? Отец наш небесный! Неужто Николу? Но вот сани приехали, и женщины, увидев, что с них сняли и внесли в помещение жандармского поста два мертвых тела, облегченно вздохнули. Бей их, Никола, герой наш, сокол! Почему наши мужья не такие? Почему они, что ни начнут, никогда не доведут до конца?

Поход на Николу Шугая был последней операцией «национальной гвардии». Вскоре ее распустили.

Но и владычество вахмистра Ленарда недолго длилось.

С удивлением заметив, что в деревне давно не видно ни одного жандарма, жители Колочавы узнали только о его исчезновении вместе с подчиненными неизвестно куда. Уехал и нотар Мольнар, и колочавцы несколько дней ходили вокруг запертой на замок конторы, глядя сквозь новенькие оконные стекла на облупленный несгораемый шкаф, теперь пустой. Никто не понимал, в чем дело. Но евреи знали: в Венгрии назревала революция и Ленардовы винтовки понадобились там.

Колочава осталась без начальства. Но жизнь шла своим чередом. И, право, не хуже и не лучше, чем при нем.

Вдруг одним зимним днем, в трескучий мороз, извозчик в бараньем кожухе подвез на санях к дому Абрама Бера двух закутанных в меха панов. Одного колочавцы узнали: это был драговский торговец дровами Соломон Перл. Другой — какой-то незнакомый юноша. Может, тоже торговец, приехавший нанимать людей на работу. Но теперь, в такие морозы? И везет его Перл? И лошади что-то слишком уж хороши! Абрам Бер тоже надел кожух, валенки и пошел с молодым приезжим по селу. Повел его по дороге в один конец, в другой. Они осмотрели вместе мостик через Колочавку, потом поднялись повыше на холм над селом и стали глядеть вниз.

Молодой человек был румынский офицер. На следующее утро в Колочаву вступили румынские войска.

И там остались.

Господи, за что на нас еще такая напасть?

Румыны грабили сено из оборогов вокруг деревни, грабили скот, а так как ходить за ним на зимовки было трудно, хватали у крестьянина последнюю корову в хлеву, оставленную дома для того, чтобы иметь зимой немного молока. За все это они выдавали расписки, по которым будто бы заплатят чехи, когда придут. Лезли в хаты, приставали к девушкам, останавливали на дороге прохожих вопросом:

— Эй, хозяин! Деньги есть?

И у кого не было, тому — в зубы.

Господи Иисусе, избави нас от такого мира! А ежели нельзя иначе, пусть уж лучше будет опять война! Тогда мы получали хоть пособия за мужей на фронте.

Зачем Никола Шугай вернулся в село? Зачем не захотел он быть лучше других? Зачем спрятал винтовку где-то в обороге, уподобившись их мужьям, которые ничего не делают и, бессовестные, только болтают, как малые дети, что вот, мол, сойдет снег, они ее вынут и добудут кабана либо оленя? Зачем не захотел, если уж не избавить их от насильников, так по крайней мере мстить?

Нет, Никола Шугай не был Олексой Довбушем. Он спустился со своих гор. Ради женщины. Ради горстки спелых вишен, которыми отзывалась Эржика. Он поселился у отца, возле Сухара, и, кроме как в церковь по воскресеньям, никуда не ходил. Словно никак не мог насладиться пышущим из хлебной печи теплом, словно никогда не желал ничего другого, как только играть с ребятишками да глазеть сквозь проделанную ребром руки на вспотевшем стекле полоску наружу, на высокие сугробы. Он стал таким же, как все. Может быть, даже немного хуже, так как вызвал слишком большое восхищение своим разбойничьим топориком, а сам выпустил его из рук. Трусливый солдат, дезертир.

Как-то раз, в воскресенье после обедни, Шугай вошел в хату к старому Ивану Драчу.

— Кум Драч, отдайте мне Эржику.

Вдруг, нежданно-негаданно. Эржика, залившись румянцем по самые бусы на шее, выбежала вон из жарко натопленной горницы. Старый Драч, ничего не знавший, не понял:

— Что? Эржику? Зачем? Почему?

Но тут был сын его Юрай, друг Николы, только постарше. Он недавно вернулся с войны и еще донашивал солдатский мундир, как Никола. Юрай любил сестру. Поднявшись с лавки, он встал перед Шугаем.

— За тебя, грабитель? Да лучше я брошу ее в Тереблю.

— Я никого не ограбил.

Больше ничего не было сказано.

Они стояли друг против друга, немного бледные, с горящими глазами. В горнице было тихо. Но ясно чувствовалось, что, продлись это напряжение еще минуту, оно разрешится выстрелом. Солдатские мундиры напоминали об убийстве.

Но натянутых нервов Николы вдруг коснулось благоухание вишневого дерева, разлившись по всему его телу. Он пожал плечами. Повернулся к выходу.

— Не отдадите за меня Эржику, спалю вам хату, Драчи.

И ушел, уводя за собой большое облако пара.

Во время румынской оккупации Колочавы Никола Шугай был арестован. Однажды утром за ним пришли солдаты с винтовками. Это случилось после того, как Абрам Бер обратил внимание военных властей на опасного человека, у которого как-никак на совести три убийства. Абрам Бер сделал это не из желания угодить румынам и познакомиться поближе с господами, хоть это тоже стоящее дело для торговца, а потому что у него были совсем особые, очень сложные планы насчет Петра Шугая. А так как он не знал — пора действовать или нет, то не поленился: велел запрячь лошадь в сани и совершил пятичасовую поездку в Воловое, чтобы разузнать насчет Шугая мнение большого начальства. Господа выслушали, потолковали с ним, расспросили, сколько, положа руку на сердце, можно еще взять в Колочаве хлеба и сена, и, когда он ушел, решили:

— Не держать же в этом голодном краю мужика на казенных хлебах. Это дела военного времени, пускай в них чехи разбираются, когда придут.

Через две недели Николу Шугая выпустили. И Абраму Беру ничего больше не оставалось, как наморщить лоб и проворно перебирать пальцами в русой бороде, словно играя на арфе. Значит, надо ждать. Сколько же еще?

Никола получил Эржику.

Потому что страх старого Ивана Драча оказался сильней даже, чем ненависть его сына Юрая.

Никола сколотил еще одну широкую кровать, похожую на большие ясли, — ложе на высоких ножках и с таким же низким изголовьем, как спинка в ногах. Поставил ее в светелке отцовского дома и постлал на ней постель из сена и овчин. Потом принялся рубить деревья на лесной опушке и, привязав к лошади, спускать их волоком по снегу в долину, чтобы весной поставить себе отдельную хату.

Сыграли свадьбу. Обвязали Эржике правое запястье белым платком, надели ей на голову венец с жестяными блестками и множеством белых звездочек. После длинной-длинной службы в церкви перед пятьюдесятью ликами святых на иконостасе, после многократных возгласов священника «Господу помолимся!» и дьяконовых «Господи, помилуй!» священник одной рукой прижал к губам жениха и невесты деревянное православное распятие, другой окропил их из кропильницы и соединил их руки под епитрахилью. А перед родным домом Николы, после того как молодые прошли под двумя связанными караваями хлеба, мать осыпала их овсом, а младшая сестра Николы, взяв в руку пучок соломы, окропила их водой из разукрашенного ведра. Потом танцевали под монотонный напев одной-единственной скрипки, поели мяса кабана, добытого старым Петром (чего смотрят лесники казенных заповедников!), а пили только воду. Потом, уже поздно вечером, в светелке, подруги невесты сняли с ее головы венец, она простилась с ним троекратным поцелуем; Никола в свою очередь трижды поцеловал его и отдал Эржикиной матери. Потом он трижды накидывал на Эржику головной убор замужних — платок; дважды кидала она этот платок обратно, но в третий раз подруги обвили его ей вокруг головы и завязали по-бабьи. Никола Шугай стал колочавцем. Он мог теперь рассчитывать на то, что, прежде чем наступит старость, прежде чем его задавит деревом в лесу, прежде чем плоты на крутых излучинах Теребли переломают ему руки и ноги, у него будет много ребят и мало кукурузной каши, много горя и мало коротких радостей.

На горах южней Колочавы еще лежал снег, а по северным склонам уже цвела мать-мачеха.

Дошло до Николы, что румынам требуются лесорубы: где-то далеко, возле Вучкова, но платят деньгами, не расписками. В доме кончилась кукуруза.

Никола надел бараний кожух, косматой шерстью наружу, топор — на плечо и пошел: только бы взяли на работу!

Миновал холмы на юге, перешел водораздел двух рек и спустился по теплому горному склону, лесом, вдоль реки, к Вучкову. Земля налилась весенними соками, бурлящий потоп катил высокие волны, скрыв от глаз уступы порогов. Никола подошел к залитой солнцем лужайке. К той самой, где бьет серный источник и куда вучковские еврейки тащат с самого низа свои корыта, чтобы камнем, раскаленным на костре, согреть в них воду и купать свой нажитый в лавчонках ревматизм.

На просеке было пятеро мальчишек с лошадьми. Они развели костер и жгли можжевельник, который глушит здесь траву. Весенний дух зажег им кровь и сделал их буйными, как тот жеребенок, на котором скакал взад и вперед один из них. Другой мальчишка, маленький, коренастый, гонял остальных лошадей, щелкая над ними длинным кнутом на коротком кнутовище.

Встав на большой камень и ловко крутя кнутом над головой, коренастый производил с его помощью короткие выстрелы, раздававшиеся по всей долине.

— Я — Шугай! Я — Никола Шугай! — кричал он.

Шугай замедлил шаг.

Улыбнулся.

Но не столько от радости, сколько от неожиданности.

Так вот какова его слава? Даже сюда дошла!

Сойдя с тропинки, он направился к мальчишке, уклоняясь от затейливых зигзагов, описываемых длинным кнутом. Грозно нахмурившись, крикнул:

— Хо! Я — Шугай и сейчас тебя съем.

Парнишка опешил. Но, заметив в глазах Николы веселые искры, осклабился. Сбежались остальные, и он, указывая на Николу, воскликнул:

— Будто он вот и есть Шугай!

Пастушата залились озорным смехом и, на всякий случай отступив чуть подальше, загалдели:

— Шугай! Шугай! Шугай!

— Настоящий Шугай! — с улыбкой подтвердил Никола.

— Коли вы — Шугай, дайте нам миллион, — сказал сидевший верхом на лошади.

— А где у вас веточка? — спросил другой.

— Какая веточка?

— Вы не знаете, что у Шугая есть веточка?

— Нет, не знаю.

— И что он отгоняет ею пули?

— Нет.

— Не много ж вы знаете!

И ребята опять захохотали.

Шугай с улыбкой повернулся и пошел.

— Шугай не такой хлипкий, как вы! — крикнул ему вслед верховой, готовый стиснуть пятками бока жеребенка и умчаться, в случае — Никола ненароком обернется.

— И усы у него куда больше, — добавил маленький, коренастый.

Но Никола больше не оборачивался.

— Где у вас веточка? — послал вдогонку третий, и остальные, приложив руки ко рту, закричали:

— Одолжите нам веточку, Шуга-а-а-й!.. Одолжите зеленую веточку!

Никола миновал лужайку и опять вошел в лес.

Вот как велика его слава!

Ритм ходьбы пробудил в нем воспоминания, и они потянулись друг за другом вереницей, как его шаги.

Может, и впрямь у него зеленая веточка? Ребятишки правы. Сколько раз в него стреляли. И на фронте, и здесь. Из какого только огнестрельного оружия не палили! Под Красником из всей его роты уцелело только трое, он в том числе. Даже ранен не был. С предмостья на Стоходе вернулся один-единственный. А Красна! Черное Болото! Сухар! Есть ли на свете человек, который остался бы жив под этим градом пуль? Разве все это могло получиться само собой? Нет, это не само собой! И что еще удивительней: он всегда знал, что останется невредим. И под Красником, и на Стоходе, где всякая надежда казалась безумием, и в сотне других мест: и на Красне, и на Черном Болоте, и в Сухаре. Он знал, что с ним ничего не может быть. Что его никакая пуля не тронет. Ни ружейная, ни пулеметная, ни орудийный снаряд. Значит, у него талант такой? Да, такой талант.

При этой мысли мурашки пробежали по спине у Николы.

Крика ребят давно не было слышно.

Или он в самом деле мог бы стать Олексой Довбушем? Или в самом деле упустил свою славу ради женщины? Закопал свой великий талант в землю, не сумев ничего от него добиться, кроме нищенского существования?

Никола Шугай замедлил шаги. Земля стала мягкая, и их не было слышно. Налево шумел и ревел поток, катя мутные волны там, где должны были быть водопады.

Как же можно, обладая волшебной веточкой, жить так бедно, так убого?

Или она имела силу только во время войны, а теперь ее потеряла?