КАРЬЕРА ЭДУАРДА ЖАКА{35}

Трудно понять, откуда в столь порядочной семье мог взяться такой ребенок. Когда Эда изредка появлялся в школе, учитель был не в состоянии с ним справиться и замечал, что печальный конец на виселице он предсказывал многим бездельникам, но уж Эда Жак обязательно кончит свою жизнь именно таким образом. Маменька плакала, а отец нещадно лупил сына. Однако это было возможно лишь до тех пор, пока Эда не выучился приемам джиу-джитсу{36} у бродячего акробата, которого он как-то встретил на Еврейских Печах{37}. И вот недели за три до своего пятнадцатилетия сынок так засветил папеньке правым кулаком в солнечное сплетение, а левым — в подбородок, что у старшего Жака на всю жизнь отпала охота применять к сыну отжившие педагогические методы. Этот двойной удар и бессознательная гордость своим первым большим успехом легли позднее в основу знаменитого удара Эдуарда Жака.

После того как Эду выгнали несколько ремесленных мастеров, он облюбовал улицу, разрешая матери содержать себя и подрабатывая на дешевые сигареты и пиво «стоянием на углу» и «ловлей птиц». «Стояние на углу» заключается в следующем: так называемый «угловик» занимает позицию на углу одной из жижковских улиц, подошвой ноги упирается в стену, руки засовывает в карманы. На нижней губе обязательно висит сигарета. Это — элегантности ради, к тому же так сигарету легко передвинуть из одного угла рта в другой. В такой позе «угловик» наблюдает за прохожими. По походке и лицам он заключает об их характерах, по размерам их сумок — об их социальном положении. Иной раз «угловик» отрывается от этого занятия — он может согласиться отнести к вокзалу чемодан (конечно, если он не очень тяжелый); ему на глаза может попасться никем не охраняемая ручная тележка, которую легко украсть и продать скупщику краденого. Но все это — второстепенные дела; главным остается угол улицы, дешевая сигаретка и изучение людей.

«Ловля птиц» тоже очень увлекательна. Правда, порой она сулит немало оплеух, и потому лучше осуществлять ее вдвоем. Но Эда предпочитал самостоятельные действия, чтобы ни с кем не делиться добычей. «Птицелов» осторожно крадется, пробираясь сквозь кусты скверов, ползет на четвереньках по газонам и нападает на неосторожных влюбленных. Внезапно вырастая перед ними, он обрушивает на них громы: «Что вы тут делаете? Я — из полиции нравов{38}. Идите за мной!» Ему, правда, мало кто верит, но когда Эда подносит ко рту полицейский свисток, его просят: «Не свистите!» — и начинают искать в карманах кошелек. Студенты — клиент постоянный, но платежеспособность их невысока; от молодых рабочих добьешься разве что пощечин; зато порой попадется этакий нервный пожилой господин, который может вознаградить за все предыдущие «осечки». В те времена, правда, ни Эда Жак, никто иной и не подозревал, что уже в этих мальчишеских проделках проявляется скрытая гениальность, которая со временем отольется в четкие формы и принесет избраннику славу и счастье. Разве не так было с Ньютоном, с Наполеоном?..

Восемнадцати лет Эда подружился с пожилой уличной девицей, рыцарски предложив ей свою защиту, а когда «барышню» выселили из города, он уехал вместе с нею в Теплице и, таким образом, к радости родителей и соседей, закончил свою деятельность в Праге. Впоследствии, возмужав, Эда вернулся к любимым занятиям своей юности, только они приняли более усовершенствованные формы.

Учитель, предсказывавший неприятный конец, ошибся в отношении Жака так же, как и в отношении его предшественников. Через шесть лет Эда прибыл в Прагу, увенчанный ореолом славы. За это время он сделал карьеру — в Иннсбруке, на военной службе. Первую звездочку он выслужил тем, что донес начальству об одном неблагонадежном солдате, который во время дежурства на полигоне вел с товарищами поджигательные речи. Вина солдата была доказана: в его сундучке нашли социалистические брошюрки и вскоре приговорили к трехлетнему заключению в крепости. Вторую звездочку ефрейтор Жак получил во время забастовки на шелкоткацкой фабрике в южном Тироле: он заколол штыком рабочего представителя и тем самым спас директора фабрики от возможного оскорбления. Но неограниченное доверие и уважение своих начальников Эда Жак завоевал позже, во время бунта словинских виноградарей. Правительство приказало свести и сжечь все виноградники на территории, зараженной филоксерой, и сержант Жак с такой энергией выступил против непокорных, что на месте осталось восемь убитых и одиннадцать раненых крестьян.

В последний год его службы полковник, поздравляя Жака с присвоением ему звания фельдфебеля, сказал:

— Вы хороший солдат и будто нарочно созданы для государственной службы. Мне бы не хотелось с вами расставаться, но так как вы решили поступить в пражскую полицию, — а я полагаю, что и там вы сможете сослужить добрую службу государю императору и родине, — то у меня нет возражений. Я поддерживаю вашу просьбу и пишу личное письмо моему близкому другу, пану надворному советнику Кршикаве{39}. Я поздравляю его с таким надежным пополнением. Если вы еще к тому же научитесь читать и писать, — что я вам настоятельно рекомендую, это весьма, весьма необходимо, дорогой фельдфебель, — то вы сделаете блестящую карьеру. До свиданья, мой бравый фельдфебель!

И он подал Жаку руку.

Так Эда Жак вернулся через шесть лет в Прагу. Но в то время он уже подписывал свою фамилию без галочки над буквой «Z» и выговаривал ее «Цак»{40}.

Полковник не ошибся: Эдуард Цак с его знанием людей, с его хитростью, энергией и талантом комбинатора был точно создан для службы безопасности. Его направили в политическое отделение полиции, и вскоре он стал правой рукой своего шефа, пана старшего комиссара Скршиванека. Задачей Цака было выслеживать неблагонадежные элементы и искоренять их. Он вынюхивал их и, как ищейка, хватал, ибо слова «неблагонадежный элемент» звучали для него как «ищи!» и «возьми его!» одновременно. Никто не умел так следить за посетителями окраинных кабачков, как Цак. Никто не умел столь энергично проводить допросы в полицейском участке, как Цак. Никто не мог сравниться с Цаком в свирепости при разгоне уличных демонстраций. Именно жандарм Эдуард Цак застрелил в 1905 году на углу Пршикоп и Гавиржской улицы ученика-ремесленника Губача;{41} это он в том же году возле музея отсек руку четырехлетнему ребенку; это старший жандарм Цак в 1909 году раскрыл антивоенный заговор;{42} это он выследил группу анархистов, занимавшуюся контрабандой сахарина;{43} это его использовали для провоцирования остравских шахтеров и северочешских ткачей{44}. Он был пугалом для всех социалистов, анархистов, прогрессистов{45}, «вольнодумцев»{46}, реалистов{47}, пацифистов и прочих поджигателей, а его воинственная фигура, его огромные торчащие в стороны усы будили почтение у каждого. Прием Цака пользовался огромной известностью и позднее был скопирован также будапештской полицией. Практически это осуществлялось так: арестованного брали за запястье, выворачивали ему руку и одновременно наносили такой удар кулаком по носу, что неблагонадежный элемент тотчас грохался на пол. «А ну, говори!» Если арестованный медлил, старший жандарм Цак, приподняв его, орал: «Ах ты мерзавец, ты что это кровь из носа пускаешь?!» — и повторял свой прием. После этого всякий или начинал говорить, или его уносили.

Конечно, сознание собственной значимости поднимает душу человека, зависть коллег к его успехам делает жизнь приятной, но тщеславный человек жаждет также внешних знаков благодарности. И Цак дождался. По его совету, с его помощью, на основании его давнего опыта была реорганизована вся государственная полиция, а когда ее несколько застоявшаяся кровь была освежена массовым вступлением на государственную службу приятелей и приятельниц молодости Цака, успехи пражской полиции стали настолько явными, что их заметили и в Вене. Цак стал знаменитым: одновременно со своим шефом, обер-комиссаром Скршиванеком, он был награжден орденом.

Но там, где кипит работа, случаются и ошибки: не избежала их и столь деятельная личность, как Цак. Его первая ошибка проистекала из положения, в принципе совершенно правильного: закон не канат, на котором граждане принуждены всю жизнь балансировать, а всего-навсего дорога, достаточно широкая, проходимость которой должны поддерживать именно исполнительные органы. Например, приказ о полицейском часе{48} безусловно справедлив: в самом деле, что это за порядок, если бы пьяным гулякам всю ночь дозволялось стучать тростями по железным ставням магазинов и под утро натыкаться на вагоны трамвая? Но, с другой стороны, ни один из мудрых законов вовсе не требует от граждан особого героизма. Никто не требует, чтобы буржуа, привыкший к восьми кружкам смиховского пива, с ударом второго часа пополуночи насильно вливал в себя остатки шестой и опрометью бросался домой, или чтоб игроки складывали карты в самый критический момент игры. И задача исполнительной власти — устанавливать равновесие между всеми этими противоречиями. А как именно будет устанавливаться это равновесие — зависит в свою очередь от того, насколько лойяльно тот или иной владелец кабачка относится к государству и к его органам.

Но вот в один прекрасный день умер пан Покорный, владелец «Золотого оленя». Вдова его продала заведение и, не будучи больше заинтересованной в любезности старшего жандарма Цака при истолковании понятия «полицейский час», потребовала шестьсот крон, которые он задолжал предприятию за выпитое пиво, сливовицу и в виде займов наличными. Когда Цак послал вдову к черту, она пожаловалась в полицейское управление. Разумеется, эта бесстыжая женщина так и не получила своих шестисот крон, зато она отсидела шесть недель за оскорбление, ибо Цак с помощью своих коллег доказал на суде, во-первых, что он никогда не переступал порога означенного кабачка, а во-вторых, что он там всегда полностью расплачивался. Дело закончилось беседой с паном обер-комиссаром; беседа велась в тоне весьма дружественном, но была Цаку несколько неприятна: шеф был вынужден сообщить своему подчиненному, что при таких обстоятельствах нечего и думать о назначении Цака инспектором и придется подождать, пока вся эта история забудется.

Однако произошел еще случай, который не только поставил под серьезную угрозу надежды Цака на инспекторство, но и закрыл источник славных доходов, обещавших Цаку пожизненное обеспечение в будущем. Как-то во время служебного обхода Цак встретился с одной из приятельниц своей юности, уже совершенно отцветшей и с заметно подорванными способностями к заработку. В два часа ночи, заметив эту даму под уличным фонарем, Цак шлепнул ее по спине, сердечно расхохотался ее испугу и тому, что она его не узнает; старая любовь вспыхнула новым пламенем. После нескольких дружеских встреч старший жандарм Цак проверил темперамент «барышни» и скрытые в ней таланты, после чего они вошли в соглашение, объединились и уже никогда больше не расставались. На деньги, охотно одолженные владельцами кабачков, винных погребков и кафе в цаковском участке, они сняли на Виноградах миленькую четырехкомнатную квартирку и отдались организации светских развлечений. Для участия в античных танцах в их салоне сходились сливки пражского общества и цвет молодого офицерства. На гостеприимстве зарабатывать не принято, и Цак брал плату только за уборку помещения и за тапера; но приветливая хозяйка тайно подсовывала дамам счета на вино, ликеры, черный кофе, — и жизнь текла довольно мило. Правда, когда владелица крупной колбасной, пани Бартошова, из ревности к интендантскому кадету выдала сей гостеприимный дом, стало казаться, что дело принимает скверный оборот. До суда, конечно, дойти не могло — посетители салона Цака были люди влиятельные, с положением, и Цак это прекрасно понимал, — но все равно было плохо.

Пан полицейпрезидент страшно бушевал, грозя всевозможными карами. Глаза его горели, и он размахивал кулаками перед самым носом подчиненного. Цак стоял перед ним, по уставу вытянувшись в струнку, руки по швам, и думал лишь об одном: черт возьми, попадись мне в руки эта колбасница, ох, и влепил бы я ей пару горячих!

Казалось, полицейская карьера Эдуарда Цака кончена. Но это было не так. Будто нарочно, в это время на железных дорогах началось пассивное сопротивление{49}. А в таких случаях старший жандарм Цак был незаменим. При сообщении об этом глаза его вспыхнули, усы встопорщились. «Что за безобразие?! — произнес он. — Как же теперь люди попадут в Хухле?{50} Ну, ладно, покажу я этим сволочам!» И принялся за работу. Он организовал разведывательную службу. Разослал своих людей на митинги. Установил связи, которые помогли ему знать до мелочей все, что происходило на самых тайных сходках железнодорожников, словно он сам там присутствовал. Через три дня в руках полицейского управления был точный список главных зачинщиков, и можно было подробно доложить обо всем в канцелярию наместника. О виноградской афере Цака перестали говорить, и пан надворный советник начал отвечать на приветствие Цака с прежней благосклонностью. Когда же до пана полицейпрезидента частным путем дошло, что за подавление пассивного сопротивления на железных дорогах он представлен к награждению орденом Железной короны III степени{51}, зная, что главная заслуга в этом деле принадлежит Цаку, он вызвал его в свой кабинет.

— Послушайте, Цак, вы весьма полезный человек! — сказал пан полицейпрезидент и, пристально поглядев на Цака, добавил: — Надеюсь, такая глупость, как тогда на Виноградах, не повторится?

— Честное слово, больше этого не будет, пан надворный советник. Но у меня старые родители, папаша больной, брат в ученье… Я должен помогать им, а жалованья не хватает.

— Хорошо, — сказал пан полицейпрезидент, — я все же решил сделать вас инспектором. Ведите же себя, как полагается инспектору!

И Эдуард Цак стал полицейским инспектором. Так еще раз подтвердился принцип, что даже для своих блюстителей закон отнюдь не канат, а дорога, достаточно широкая, чтобы по ней легко двигались те, кто уважает закон.

Но и столь высокое звание не ограждает от ошибок. Инспектор Цак еще по виноградским античным забавам знал некоего ювелира Бауэра; как-то раз он встретил его на Вацлавской площади.

— Как живем, пан Бауэр?

Слово за слово, и Цак узнал, что дела пана Бауэра из рук вон плохи, что он накануне банкротства. Потом они еще немного потолковали, и выяснилось, что выход из тяжелого положения есть. Это было бы, конечно, удивительной случайностью, но если бы в скором времени ювелирный магазин кто-нибудь ограбил, все могло бы кончиться хорошо, ибо склад пана Бауэра застрахован на четверть миллиона. Оба решили помочь случаю. Ювелир, хоть и был накануне разорения, все же обладал еще достаточными средствами, чтобы выплатить приятелю залог в сумме трех тысяч двухсот крон. Из этих денег восемь сотен взял в долг обер-комиссар Скршиванек, испытывавший в то время материальные затруднения и потому не поинтересовавшийся, откуда у его подчиненного столько денег.

— Пан Бауэр, — сказал инспектор Цак в ту ночь, когда они расставались после благополучно законченной работы, очистив магазин до последней нитки. — Ваши приходо-расходные книги в ажуре, самый опытный взломщик не мог бы ограбить лучше, колечки и камушки в надежном месте, с ними ничего не случится. Если вас, может, заметут на пару часиков, — так, знаете, с налету, — избави вас боже разевать пасть, не поддавайтесь на их штучки. Вы вне подозрений, никто ничего не сможет доказать, за это я ручаюсь.

Но ювелир Бауэр был трус, какого редко встретишь. Его не успели даже арестовать, только при осмотре магазина припугнули чуть-чуть, а он уж и побледнел, как стена, поджилки у него затряслись, он что-то забормотал, и вдруг — бац! Хлопнулся на колени и захныкал, как баба.

Это был сильный удар.

Тогда казалось, что вся жизнь Цака, все его труды и старания — все было напрасно, наступил конец. У пана надворного советника глаза были стальные и голос ледяной.

— Довольно, Цак! — сказал он. — Вы совершили много преступлений. Злоупотребление служебным положением. Сводничество. Соучастие в мошенничестве. Кончено! Этого, знаете ли, слишком много даже для служащего государственной полиции. Кстати, ваша сожительница помаленьку продолжает свою прежнюю деятельность, не думайте, что мы об этом не знаем. Но хватит! Ваше прошлое, ваш крест за выслугу… все кончено! Я жертвую вами. Вы послужите устрашающим примером. Не просите, все напрасно, я отдаю вас под суд.

Но кому же больше благоприятствовала мировая история, чем Эдуарду Цаку? Когда всплыла на поверхность виноградская афера, его спасло начавшееся как по волшебству пассивное сопротивление железнодорожников. И теперь, когда провалилось дело с ювелирным магазином, история снова пришла Цаку на помощь — в соответственно более крупных масштабах. Мнимое ограбление на Пршикопах состоялось в июле 1914 года, накануне объявления Сербии ультиматума, а через десять дней началась война.

Пражское полицейское управление гудело, как улей. Тут уж было не до таких мелочей, как подстроенное ограбление в ювелирном магазине! Речь шла о самом государстве; требовалось крайнее напряжение всех полицейских сил, чтобы оградить само существование, спасти карьеры столь высокие, что никому не дано увидеть предел их возможностей. Кто отважился бы лишать пражскую полицию ее лучших работников или хотя бы просто ослаблять ее энергию в самое ответственное время, когда надо было предотвращать революцию, душить в зародыше любую деятельность неблагонадежных элементов, разоблачать государственную измену, вылавливать шпионов, дезертиров, предупреждать диверсии на железнодорожных мостах и покушения на членов высочайшего дома… Да кто же охватит разом все опасности, все бремя ответственности?

Инспектор Цак ринулся в работу, как цирковой борец. Одиночные камеры наполнялись арестантами, которых поставлял он, а его методы допроса имели прежний успех. Пан надворный советник, правда, не отвечал еще на его приветствия, а шеф государственной полиции, обер-комиссар Скршиванек, — который, кстати, еще не вернул те восемь сотен, — был холодно-официален. Но когда Цак в десятый раз явился к нему с рапортами своих сыщиков, присовокупив к ним собственные новые советы, которые уже столько раз оказывались неоценимыми, обер-комиссар в упор поглядел на него и произнес отечески-строгим тоном.

— Вы знаете, Цак, в службе — единственное ваше спасение.

Инспектор Цак погладил свой огромный ус и не сказал ни слова. Но это движение снова было полно самоуверенности. Все было забыто, Цак опять оказался на коне. И он, засучив рукава, взялся за дело.

По вечерам, переодевшись в штатское, он заходил в трактиры, подсаживался к посетителям, спорившим о войне, и заводил разговор.

— Да бросьте вы, разве это протянется долго? Австрия про. . . . . войну айн-цвай[30], а старый мерзавец чертовски погорит…

Старый мерзавец — это был государь император. И когда посетители трактира искоса поглядывали на Цака, не зная, доверять ему или нет, он добавлял:

— А вы знаете, что русские уже под Остравой? Мой зять работает в канцелярии наместника, там уже получили это известие и совсем обалдели. — И он весело смеялся: — Ей-ей, хотите верьте, хотите нет…

Но эта вечерняя охота была просто личным развлечением инспектора Цака, своего рода спортивной разрядкой после дневных трудов, ибо его тщеславие и его задачи шли гораздо дальше. Дело о русских листовках, призывавших к государственной измене{52}, состряпал он, заговор югославских студентов в Праге{53} выдумал он, аферу простеевской гимназии разоблачил он, он раскрыл организацию остравских заговорщиков, он отправил на казнь редактора Кнотека{54}, он нашел нити к делу о швейцарской пуговице{55}, не вошедший в историю материал Венского процесса{56} был делом рук Цака. Усердие его не знало устали, находчивость — предела. Это было его время. Разоблачать, раскрывать! И если не хватало прямых доказательств, он умел их организовывать. В письме и чтении он был, правда, не силен, как и во времена своей службы в армии, но стоило последовать его совету — например, вписать в конфискованную записную книжку цифру, имя, адрес, вставить в протокол невинную фразу, и доказательство вины становилось неопровержимым — преступника можно было хоть сейчас отправлять на виселицу. Это ему, Цаку, пришла в голову гениальная мысль размножить в типографии «Богемия» русскую листовку и разбросать ее в тысячах экземпляров, чтобы заполучить бесспорное доказательство антигосударственных заговоров. Тюрьмы и лагери для интернированных были набиты до отказа. Великие люди проявляют себя только в великие времена!

Когда на Венском процессе было вынесено четыре смертных приговора, пан полицейпрезидент, встретив Цака на лестнице, с серьезным видом обратился к нему:

— Поздравляю вас, пан участковый инспектор, — и подал ему руку.

Владельцы трактиров были забыты! Винограды прощены! Случай на Пршикопах заглажен! И в своем поздравлении пан полицейпрезидент назвал его уже участковым инспектором! Перед Эдуардом Цаком замаячила карьера и великая слава.

О святой Вацлав, покровитель земли чешской{57}, каким прекрасным был день 28 октября 1918 года!{58} На Вацлавской площади разразилась революция, причем нигде в поле зрения не было ни одного полицейского. Чешский народ, ликуя и распевая, искоренял Австрию, а так как не нашелся ни один человек, который бы стал этому препятствовать, то Австрия и была искоренена без остатка. Народ срывал с солдатских фуражек кокарды, а с офицерских сабель — темляки и топтал с таким наслаждением, словно отплясывал на телах сразу двух императоров и эрцгерцога Фридриха впридачу{59}. Народ разбивал вдребезги двуглавых орлов на воротах казарм, ломбардов, податных и интендантских учреждений или оттаскивал этих чудовищ к Влтаве и топил, как котят, воздавая им тем самым почести, достойные только членов высочайшего семейства или военных поэтов . Появились отряды «соколов»{60} со стремянками и банками лака; они перечеркивали на почтовых ящиках буквы «и.-к.», что означало «императорско-королевский», а где на вывесках было:

, замазывали немецкие окончания имен, оставляя только чешские. Белая Гора была отомщена, трехсотлетнее иго сброшено{61}, и австрийский дух истреблен. В тот славный день в каждом десятом человеке пробудился ораторский талант и исступленное желание демонстрировать его на каждом углу, у всех памятников и со всех балконов. Домовладельцы приказали дворникам выставить из чердачных окон флаги, и красно-белые полотнища{62} весело полоскались на ветру. Музыканты собирались, обдумывая, где выгоднее всего играть сегодня вечером. Торговцы галантереей зарабатывали бешеные деньги, на двухсантиметровых отрезках трехцветных лент{63}, клубки которых они в течение четырех лет прятали на дне своих ящиков. Народ ликовал, народ охрип от пения и убеждал самого себя, что нет на свете ничего прекраснее свободы. Собственно говоря, он был прав.

Но этот всеобщий восторг никоим образом не разделяло пражское полицейское управление; не разделял его, конечно, и участковый инспектор Эдуард Цак.

Уже с самого раннего утра, когда в канцелярии наместника было получено сообщение о капитуляции Австрии, в полицейском управлении воцарилось настроение яростного отчаяния. Затем начали появляться сыщики с рапортами о том, что на улицах бесчинствуют неблагонадежные элементы. Участковый инспектор Цак бегал по зданию, как волк в клетке. Он появлялся то в дежурке, то наверху, в канцелярии, гремел саблей по лестницам и коридорам, усы его топорщились, и рука невольно тянулась то к револьверу, то к карманам, набитым патронами. О начальстве же не было ни слуху ни духу. Личный состав стоял наготове, в полном вооружении, силы жандармов еще с утра были подкреплены патриотической речью и двойной порцией рома, все рвались в бой. Затем кто-то сказал: «Ждать!» — и вот полицейские ждали.

— Черт побери, да когда же нас пустят в дело?! — сипел Цак.

Если Прага еще не знает, кто такой участковый инспектор Цак, то сегодня — тысяча проклятий! — она это узнает! Сегодня Цак умоет свои руки в крови. Тут речь шла уже не о службе государю императору и родине, не о карьере — речь шла о жизни! Ибо Цак прекрасно понимал, что с ним станется, если неблагонадежные элементы возьмут верх: он прямиком отправится на виселицу. Деятельность его известна, в Праге его знает каждый ребенок… Но нет, не знают его еще! То, что было до сих пор, — просто игрушки. Он не сдастся. Только сейчас он покажет, кто он такой и на что он способен!

Участковый инспектор метался по полицейскому управлению, гремя саблей по лестницам.

Наконец, он нашел своего шефа, обер-комиссара Скршиванека. Тот был погружен в тихую беседу с паном полицейпрезидентом. Беседа велась в довольно необычном месте — на третьем этаже, перед дверью архива. Цак остановился поодаль. Лица пана надворного советника он не видел, но лицо шефа было серым и дряблым, как говяжья требуха на крюке мясника, а в руках он мял платок, которым непрестанно вытирал потевшие ладони.

Пан полицейпрезидент исчез за дверью архива, и Цак приблизился к своему шефу.

— Что же это будет, пан обер?! — взволнованно крикнул он.

Обер-комиссар выпучил на Цака глаза, словно увидев перед собой привидение.

— Откуда я знаю?! — заорал он с перепугу. — Откуда мне знать?! — Но тут же, будто устыдившись собственного крика, добавил покорно: — Не знаю, Цак. Ничего я не знаю, и пан надворный советник ничего не знает, и пан наместник ничего не знает. — Он схватил руку участкового инспектора, как бы ища у него защиты. — Никто ничего не может знать, Цак.

И эта фраза прозвучала, как голос заключенного в самом нижнем подвале тюремного карцера.

Цак пошел обратно.

— Дожили! — процедил он сквозь зубы, и тут в животе его заурчало.

Сыщики приносили с улиц вести Иова{64}. В Праге свирепствует революция: с памятника святого Вацлава говорят речи, на всех углах говорят речи, с липы перед гостиницей «Штепан» говорят речи, люди поют «Гей, славяне!»{65} с припевом «С нами Русь, кто против нас, того сметет француз!»; из кафе «Континенталь» неблагонадежные элементы вынесли гипсовые бюсты императора Карла и императора Вильгельма, отбили носы у обоих величеств, а те куски, которые остались от бюстов, растоптанных в пыль, люди теперь завертывают в носовые платки на память…

Наверху, во втором этаже, явно потеряли голову. Они сидели бледные, лихорадочно звонили по телефону или ждали телефонных звонков, всем было некогда не только слово промолвить, но даже переглянуться. А потом вдруг, как пистолетный выстрел в спину…

В дверях дежурки появился обер-комиссар Скршиванек.

— Никто никуда не пойдет! Оставаться на месте! Отставить оружие!

Он прокричал все это с перепуганным видом и убежал.

— Та-а-ак, — с присвистом вырвалось у Цака, словно кто-то проколол шилом мех и теперь из него выходит воздух. Усы у Цака встали дыбом и приняли подобие веера. И страшно заболел живот.

Он поплелся избавиться от этой боли, а выйдя из клозета и застегнув на ходу штаны, он, позабыв всякую дисциплину и перепрыгивая через три ступени, помчался к своему шефу Скршиванеку. Но, когда распахнулись двери комиссарского кабинета, глазам его предстало ужасное зрелище. Посиневший обер-комиссар Скршиванек валялся перед паном полицейпрезидентом на коленях и истерически выкрикивал:

— Сожгите это! Христом богом молю вас, пан советник, уничтожим это!

Цак тихонько вышел, вернулся в дежурку и рухнул на лавку. Скверно!

Пить!

На длинном столе для дежурных полицейских стоял графин с водой. Участковый инспектор допивал уже второй. За пивом не пошлешь, а водку — кроме положенной порции для поднятия духа — пан полицейпрезидент в дежурке не терпел. Цак сроду не выпивал столько воды сразу. Но жажда не проходила.

К полудню неблагонадежные элементы появились у самого полицейского управления. Они кричали и пели. Кто-то ораторствовал. В здание вошли пятеро — их никто не остановил: они проникли в канцелярию полицейпрезидента, а так как пана надворного советника нельзя было и с собаками сыскать, они заявили обер-комиссару Скршиванеку, что берут полицейское управление в свои руки. А на улице, под взрывы смеха и ликующие клики, со стены стаскивали двуглавого орла. Ни одна рука не поднялась, чтобы помешать этому.

Было действительно скверно.

И тут в душу участкового инспектора Эдуарда Цака вошел ужас. Будто кто-то насыпал ему в брюшную полость битого стекла. Цак корчился и извивался, как червяк, зажатый меж пальцев рыбака. И тут сказала ему его толстая кишка: «Ах ты негодяй! Довольно ты намучил меня в жизни. Теперь пришел мой черед. Двигайся быстрей, приятель! Бегом! И с этого момента я перестаю отсасывать всякую жидкость из твоего тела, сукин ты сын!» Цак вскочил от адской боли. В отчаянии он стремился поскорее добраться до места, где можно было извергнуть из себя всю боль, весь ужас… и то, что мучило Цака, со свистом и брызгами вырвалось из него, как из шланга вода. Облегчившись, Цак решил остаться там, где сидел. Но страх не отпускал его: он расползся из брюшной полости по всему телу, и участковый инспектор убедился, что ни капля этого страха так и не ушла из него и не уйдет, хотя бы у него лопнули и вывалились все внутренности. Он уперся о стену лбом, мокрым от холодного пота, и, вдыхая аромат помещения открытым ртом, шептал в изнеможении:

— Повесят, как пить дать!

Впервые в жизни ему было ясно, что предсказание старого учителя исполнится.

Когда шум снаружи улегся, участковый инспектор потихоньку выбрался из уборной. Позеленевший и слабый, он поплелся к обер-комиссару.

То была печальная встреча. Верные соратники стояли лицом друг к другу — участковый инспектор у двери, его начальник у письменного стола, оба одинаково бледные и перепуганные. Ни один из них не мог сказать ни слова утешения другому. И шеф государственной полиции мог ответить на немой вопрос своего подчиненного только грустным пожатием плеч.

Когда Цак сходил вниз по лестнице, он встретил комиссара Виммера. Тот был уже в штатском. Он окинул Цака взглядом с головы до ног и как-то брезгливо бросил:

— Приятель, надел бы и ты штатское!

«Штатское, — тяжело ворочались мысли Цака. — Виммеру что, он из уголовной полиции, а мне и штатское не поможет!»

К вечеру Цак все же переоделся. Он выбрал короткое серое зимнее пальто с заячьим воротником и английское спортивное кепи, какие носят пражские сыщики. Вся суть детективной службы состоит в том, чтобы сотрудники тайной полиции как можно меньше отличались от остального населения. Поэтому, видимо, полицейское управление облекает их в форменную одежду, — именно в такие полупальто с заячьим воротником и английские кепи. Впрочем, об этом секрете властей, кроме пражских воров, теперь уже мало кто знает. Когда участковый инспектор Цак преобразился в штатского человека, он осторожно выглянул из ворот и, убедившись, что всюду спокойно, пошел быстрым шагом, стремясь как можно скорее оказаться подальше от здания полицейского управления. Он двинулся к своему дому окольным путем — от Микуландского до Вышеградского проспекта, мимо Института патологии на Винограды, стараясь ни с кем не встречаться. Он был слаб, как осенняя муха, ноги у него болели.

Супруге своей, которая вне себя от волнения бросилась ему навстречу, он сказал единственное слово: «Пшла!» — разделся и бросился на постель. Наступающая ночь была полна свинцовых сновидений, и в каждом из них фигурировала виселица, вспоротые животы и трупный запах тюремных карцеров. Он вскрикивал во сне и просыпался весь в поту.

Утром он подстриг свои могучие усы, превратив их в английские усики, и, поглядевшись после бритья в зеркальце, ощутил примерно такое же чувство, какое испытывают петухи с оторванным хвостом или священники-еретики, которым кирпичом сделали тонзуру{66}. Жила ли в душе Цака хоть искорка надежды, которая оправдывала необходимость такого добровольного уродства? Надежды на то, что за ночь, паче чаяния, произошло какое-нибудь чудо? Если и теплилась в нем такая искорка, то она погасла совершенно, как только он вышел на улицы, украшенные флагами и полные неблагонадежных элементов, которые толпами валили к центру города под ликующие клики и пение изменнических песен. Снова почувствовал Цак, что у него под кожей черепа забегали мурашки. Он решил посмотреть, как обстоят дела в районе полицейского управления, и опять двинулся в обход, минуя центр Праги, чтобы поменьше встречаться с людьми. Счастье его, что освобожденный народ был слишком занят пением и ораторскими выступлениями! Походив немного по улицам вокруг полицейского управления и убедившись, что там ничего не происходит, участковый инспектор проскользнул в ворота.

Но уже первые вести, услышанные им, обрушились на его голову мощными ударами. Пан полицейпрезидент Кунц сбежал. Пан наместник Коуденхов исчез! Пан командующий гарнизоном Кестранек уехал! Патер Альбанус{67} скрылся! В здании толпилось множество посторонних лиц. А вот и воззвание временного правительства со всеми подписями, оно висит на стене в подъезде. Когда Цак прочитал эти подписи, кровь застыла в его жилах.

— О господи! — простонал он.

Материал против Крамаржа{68} собирал он, Цак, а Крамарж теперь премьер-министр! У Рашина{69} делал обыск он, Цак, а Рашин теперь — министр! Клофача{70} он отправил в Терезинскую тюрьму, а Клофач теперь тоже стал министром. Аферу с пуговицами раскрыл Цак, а Соукуп{71} — тоже министр! Врбенскому{72} он лет пятнадцать тому назад из-за каких-то анархистских прокламаций так стукнул кулаком по лицу, что молодой человек рухнул на пол, а Врбенский теперь — тоже министр! Пани Масарикову и барышню Масарикову допрашивал он, барышню он лично возил в Вену, а папаша ее нынче — президент!{73}

Участковый инспектор, полагаясь на свой штатский костюм и измененное лицо, бродит среди незнакомых людей, но, увы, кое-кто из них ему все же знаком, и даже слишком хорошо, — это всякие подозрительные личности. Цак проходит мимо своих коллег, не снявших форму, мимо начальников, но никто не обращает на него внимания — то ли всем некогда, то ли с ним не хотят иметь дела, то ли его просто не узнают. Он заглянул и в помещение для дежурных полицейских. О господи! Цак поскорее закрыл дверь. Там, обращаясь к полицейским, произносит речь некий неблагонадежный элемент, которого Цак вот уже три недели тщетно разыскивал по всей Праге. Ох-ох-ох! Участковый инспектор скорчился. Неужели повторятся вчерашние муки?!

Цак поднялся наверх, в кабинет шефа государственной полиции Скршиванека. Надежды он, правда, не искал и там, но Скршиванек был по крайней мере товарищ по несчастью. Вместе они пережили много хорошего и плохого, годами работали рука об руку, и судьба их была одинаковой. Восемь сотенных от дела по ограблению ювелирного магазина пан обер-комиссар так и не отдал еще Цаку; участковый инспектор снабжал своего начальника мукой и салом в течение всей войны, за это пан обер-комиссар помог ему выцарапать ювелира Бауэра из подследственного заключения и отправить на фронт, где этому трусу была предоставлена возможность геройски пасть на поле чести и славы за родину и государя императора. Но какой во всем этом толк теперь?

Вид кабинета обер-комиссара Скршиванека поразил Цака. Шеф спокойно сидел за письменным столом, а над ним висел портрет Масарика. Бог знает, где его так быстро раздобыли! Возможно, конфисковали у какого-нибудь арестованного государственного изменника. Портрет государя императора тоже еще был здесь, но он стоял на полу, в углу, повернувшись к комнате задней стороной, обильно покрытой паутиной: но все же он был здесь — и обоих господ можно было поменять местами за десять секунд.

Растерянный взор Цака обратился к шефу, выражая настойчивый вопрос. Но тот смог в ответ лишь пожать плечами.

— Смываться, — прошептал Цак.

Пан обер-комиссар вторично пожал плечами.

— Пан обер, смотаем удочки, пока не поздно!

— Куда бежать-то?

И верно — куда?

Цак некоторое время с безнадежным видом разглядывал пол. Потом собрался уходить. Но шеф остановил его.

— Погодите, Цак, присядьте на минутку! — сказал он очень серьезно. И, когда участковый инспектор сел, начальник государственной полиции заговорил:

— Понимаете, я ничего не утверждаю. Я еще не знаю, но… Видите ли, пан коллега Бинерт{74} будет теперь полицейпрезидентом. Конечно, трудно что-нибудь сказать, но все же он как-никак коллега. Вчера я до двух часов ночи беседовал с неким высокопоставленным лицом — понимаете, из нынешних. Не стану отрицать, я человек осторожный и предусмотрительный, я оставил для себя кое-какую лазейку, так что и теперь еще у меня есть некоторые знакомства. Разумеется, его величеству почет и уважение, но если правда, — а пока это похоже на правду, — что его величество уже не может покровительствовать нам, придется поискать себе других покровителей. Я и делал это в течение последнего года, и у меня есть значительные заслуги — я говорю об этом с гордостью — в деле создания Чехословацкой республики. Не стану ни утверждать, ни отрицать чего-либо, но возможно, что все окажется не так уж скверно, как вы себе представляете. Я вас не брошу. Столько лет мы работали вместе, у нас нет секретов друг от друга, и нецелесообразно было бы нам теперь расставаться. Ждать, Цак! Выжидать! Не лезть на рожон! Пока еще ни с кем ничего плохого не случилось, а теперь здесь начнут руководить гуманными методами{75}.

— Что это?

— Гуманный?

— Ну да! Это слово я еще не слыхивал.

— Это значит, что теперь все надо делать добром, по-хорошему, путем эволюции, и никого нельзя притеснять.

— Мгм… — прикидывал Цак. Правда, эти методы не согласовались с принципами, которыми он руководствовался до сих пор, но в данной ситуации он ничего не имел против таких соображений.

Скршиванек попрежнему сидит за своим столом! Вот главное, что понял Цак за сегодняшнее утро. Правда, ничего определенного еще нет, но робкий вопрос: «А ты чем хуже, Эдуард?» — все же затрепетал где-то в груди. В тот день участковый инспектор занимался тем, что разыскивал старые протоколы, рапорты и приказы, подписанные им, и над фамилией своей, изображенной корявым, нетвердым почерком, всюду ставил огромную перевернутую галку над буквой «Z» и жирную черту над буквой «A», возвращая ей прежнее, чешское звучание.

Утверждать, что в следующие дни на душе участкового инспектора Жака было спокойно, пожалуй, нельзя. Гуманисты, не гуманисты — таким глупостям он не верил, а обер-комиссар Скршиванек, если только это будет ему выгодно, выдаст Жака при первой возможности, — точно так же поступил бы и сам Жак по отношению к своему шефу, если б это пошло ему самому на пользу. Посему самочувствие Жака было немногим лучше, чем в первый день, а то, что вокруг все еще ничего не происходило, не могло обмануть старого профессионала. Участковый инспектор Жак действовал совершенно так же, никогда не торопя событий. Жертва успеет успокоиться, даст ввести себя в заблуждение мнимым спокойствием, и в тот самый момент, когда она считает себя в наибольшей безопасности, — хватай ее за шиворот да бей в рожу — на тебе, сволочь! В такой внезапности и заключалось главное наслаждение охоты, и теперь такой жертвой будет Жак. Дурные сновидения попрежнему преследовали его, он все так же потел по ночам и вскрикивал во сне.

Но прошло несколько дней, и вот однажды утром участковый инспектор вошел в кабинет своего начальника совершенно преобразившимся. Глаза его сияли, и он старым, исполненным самоуверенности движением поднял руку к лицу, чтобы погладить усы. Правда, их там не было…

— Знаете ли вы новость, пан обер?

— Новость? Ну-ка!

— Обнаружены русские большевики. То есть чешские, — ну, из России{76}.

— Что?! — вскочил обер-комиссар Скршиванек, — Что вы говорите?!

— Да уж то, что слышите.

Взор обер-комиссара устремился куда-то вдаль. Потом Скршиванек высоко поднял брови и свистнул:

— Фьююють!

Точно таким же долгим «Фьюють!» выразил свои чувства рано утром и участковый инспектор Жак.

— Что вы знаете, Цак, — пардон, — пан Жак, говорите!

Участковый инспектор отрапортовал.

— А ведь это славное дело, Цак.

— Еще бы, пан обер, известно.

Скршиванек принялся ходить по кабинету. Потом сел. Задумался. Потом опять вскочил с горящими глазами.

— Цак, за работу! За работу, за работу, за работу! Это нам посылает сам господь бог. Мы снова станем незаменимыми. Наше дело выиграно! Пан Жак — за работу!

Участковый инспектор вышел. Но через полчаса он появился снова.

— Пан обер-комиссар, — сказал он. — Я только вот что хотел спросить: а что, пан министр внутренних дел тоже гуманист?

— Не знаю — думаю, нет.

— Послушайте, пан обер-комиссар, а не лучше было бы заготовить какие-нибудь документы или подстроить этакое небольшое большевистское покушеньице?

— Нет, Цак! Этого я боюсь. Быть может — позднее, но еще не теперь. Ничего не надо в письменном виде, только устно. Слухи! Как можно больше слухов! Я уже разговаривал по телефону с верхами. Четыре человека говорили со мной, и каждому приходилось повторять одно и то же. И все они делали паузы в разговоре, и у всех был какой-то неуверенный тон. Страх — вот наш лучший помощник. Теперь важно только поддержать в них этот страх и по возможности еще увеличить. Пускайте слухи среди народа! Кое-какие лозунги мне уже пришли в голову: тайные инструкции Ленина; директивы устраивать покушения и уничтожить республику в корне — это выражение «уничтожить в корне» вы запомните, оно очень эффектно. Далее — объединение с немцами, венграми, евреями и Габсбургами;{77} ввоз оружия, убийства легионеров;{78} несколько большевиков уже схвачено, и у них оказались золотые цепочки вместо завязок на кальсонах, доллары в двойных подметках, бриллианты в банках из-под гуталина, — короче, придумайте еще что-нибудь в этом роде, вы в этом сами превосходно разбираетесь. А когда слухи распространятся и обрастут подробностями, собирайте их по трактирам и приносите сюда! С журналистами держитесь как можно загадочнее и угощайте их лишь глухими намеками — они попадутся, как мухи на клейкую бумагу!

— Ясно, пан обер. Сегодня я подумал еще об одной вещи. Хорошо было бы составить список лиц, которых большевики собираются прикончить. Я уже сделал такой список, кажется, никого из главных не пропустил. Понимаете, пан обер, как все эти дядьки взбесятся, перевернут республику вверх тормашками, а наше дело будет в шляпе. И тогда уж мы будем вертеть господами и заставим их плясать под нашу дудку.

Обер-комиссар Скршиванек долго размышлял, наконец произнес:

— Слушайте, Цак, а вы удивительно хитрый парень!

И Эдуард Жак уже занесся так высоко, что ответил на эту лесть только пожатием плеча и кривой ухмылкой.

— Главное, знать, что да как, — сказал он, — а вы намедни мне сами это изволили подсказать.

— Что я вам подсказал?

— Ну, как теперь следует работать.

— Как же именно?

— Да эволюция…

— Ага! Прекрасно! — вспомнил пан комиссар.

У инспектора Жака был еще один вопрос:

— Большевиков этих привести?

— Еще нет. Так, недели через две. К тому времени, полагаю, ситуация созреет.

Ровно через две недели Эдуард Жак привел большевиков. Но через несколько часов было приказано их выпустить. В то время участковый инспектор уже полностью обрел былую самоуверенность; он ворвался в кабинет своего шефа, глаза его горели, как у гончей, которую хозяин все не спускает со своры, а английские усики его встопорщились от ярости.

— Слушайте, пан обер! — заорал он еще в дверях. — На такую эволюцию я, знаете, что хотел…

— Ничего не поделаешь, пан Жак, — пожал плечами шеф, — придется нам к этому привыкать. Вы хорошо поняли, что такое эволюция, теперь вам придется усвоить еще и понятие «гуманность». Но, — и Скршиванек прищурил левый глаз, — не беда, Цак, не обращайте внимания. Всё в наилучшем порядке. В наи-лучшем порядке! Это вам говорю я. Все еще будет. Погодите только! Наша взяла по всей линии. Республика нуждается в нас обоих так же, как в нас нуждался государь император. Мы незаменимы, Цак, и ваши страхи были потрясающей глупостью. Скажу вам и еще кое-что, над чем я раздумываю вот уже несколько дней: настоящие владыки мира — это мы, история и люди работают только на нас. Правительства приходили и уходили, императоры умирали, а мы оставались. Монархия погибла, а мы ее пережили. Идея династии сменилась идеей демократии — а мы попрежнему здесь, на месте! Потому что мы нужны всякому, кто хочет властвовать. Но властвуем-то, собственно, мы, Цак! Мы властвовали над монархией и будем теперь властвовать над республикой. Главное — выждать свой срок, пан Жак, вот увидите!

Пан обер-комиссар Скршиванек не ошибся.

Старая полицейская слава вернулась. Вернулась в полном великолепии и мощи и обещала цвести и расти, возвышаясь над людскими помыслами.

Участковый инспектор Эдуард Жак был скептиком и долго не верил в это. Но старший инспектор Эдуард Жак стал оптимистом, ибо декабрь 1920 года убедил его окончательно. Это он, старший инспектор Жак, руководил вооруженным нападением на Народный дом;{79} это он на другой день, прячась за столбом уличного фонаря, расстрелял в толпу на площади Сейма все запасные обоймы своего пистолета. А когда площадь была очищена и на мостовой остались одни раненые, он вышел из своего укрытия, встал, широко раздвинув ноги, в пятидесяти шагах от своей команды и бросил вокруг себя торжествующий взгляд.

— Н-но! — сказал он удовлетворенно, и это «н-но» означало: «Что ж вы, люди добрые, сразу мне не сказали, два года тому назад, чего вы, собственно, желаете и как вы себе все это представляете?»

И когда он в последующие дни в полицейском управлении снова практиковал свой знаменитый удар в лицо и орал арестованным: «Ах ты, мерзавец, ты кровь пускать, а?!» — он чувствовал себя совершенно счастливым, и с сердца его спал последний камень недоверия прошедших месяцев. Тогда же он воспылал горячей приверженностью к гуманности. Он понял, что это всего лишь новое обозначение прежней сути, всего лишь новое выражение старой жажды властвовать. И Цак вспомнил слова своего начальника: «Пока люди будут стремиться к власти над людьми, господином будет он, старший комиссар Эдуард Жак». Он понял, что гуманности не только не надо бояться, но что ее следует любить так же, как некогда предписывалось любить Австрию и государя императора. И Жак стал гуманистом. Восторженным и преданным.

— Эволюция — она должна быть, — отстаивал он по вечерам в трактирах свое убеждение. — А кто против гуманности, то я той сволочи так смажу, что у него зубы выскочат сдвоенными рядами.

Жак снова отрастил свои могучие усы.

История справедлива, и судьба вознаграждает такие цельные натуры, как Эдуард Жак. Как-то он вернулся домой в полной парадной форме, и лицо его сияло не меньше, чем пуговицы на мундире. Сегодня он был представлен министру внутренних дел и теперь возвращался от него.

— Ну, старуха, — обратился Жак к супруге, — я советник полиции. Пан министр{80} сказал мне: «Нам теперь не политики нужны, а специалисты. Вы верно служили Австрийской монархии, и это надежный залог того, что и нам вы будете служить так же преданно». Еще бы, конечно буду, сама понимаешь! — И новоиспеченный советник полиции ударил себя в грудь. — Меня переводят в Кошице{81}, там я буду сворачивать шеи неблагонадежным элементам. Пан министр сказал еще, что если я с этой работенкой справлюсь, то меня назначат жупаном в Подкарпатскую Русь{82}. А ты будешь вельможной пани жупаншей. Тогда, глядишь, снова примешься за свои аглицкие танцы.

— Античные, — поправила пани советница.

— Э, какая разница!

Короче, старый учитель ошибался. Повешение Эдуарда Жака пока что было отложено.

Перевод Н. Аросевой.