Глава 45 Японская война

1904 год. Как-то совсем неожиданно к нам подкралась японская война. Что-то там писали газеты, что-то говорили на банкетах министры, чего-то требовали макаки-японцы, народ же почти ничего не знал. Газеты редко где выписывались по одной на деревню. И вдруг страшная весть: японцы без объявления войны напали на наш флот в Порт-Артуре и потопили наши броненосцы. Напали в корейском порту на нашего «Варяга» и «Корейца» и тоже потопили. А затем «Божиею милостью… Николай II, царь Польский и Великий князь Финляндии и проч., и проч…», объявляя об этом вероломном поступке наших врагов, повелевал призвать нашу армию и флот на военное положение…

Война началась. Год за годом стали призывать запасных и там и здесь стал слышаться плач и стон матерей и жен. Великое бедствие обрушилось на русский народ. Зачем и за что надо было идти погибать, никто не знал и не имел представления, тем более что с Японией мы находимся через море, и она вовсе не идет на русскую землю. А между тем сообщение за сообщением: потопили «Ретвизана», «Славу», «Победу», «Полтаву», «Петропавловск» и много других военных кораблей.

Если бы на месте Японии была Турция или другое близкое к нам государство, то само собой, такие беззаконные поступки вызвали бы взрыв негодования и возбудили бы высокое патриотическое настроение в народе. Но раз это касалось какой-то неведомой Японии, которой неизвестно чего было от нас надо, народ так-таки и остался равнодушным зрителем в этой войне, и популярной она не стала. Понятный в других войнах лозунг «За веру, царя и отечество» здесь был совсем не применим, так как никто ни нашей веры, ни царя и отечества трогать не собирался, а другого лозунга не успели сочинить, так и осталось пустое место. Война! За что война? А кто ее знает! За Порт-Артур? А где Порт-Артур? Да на китайской земле! А на китайской, и пускай китайцы за него воюют, а мы тут ни при чем, нашей земли не трогают.

Всю зиму 1904 г. шли мобилизации сибирских крестьян как более близких к месту действия, к весне же эта общая беда подошла и к нам, коснулась и нашего дома. 30 апреля я получил явочную карту о явке на сборник пункт, как запасной солдат. Оказалось, что меня уволили в запас на общем основании и воинского звания не лишили. Идти на войну, да еще на такую непопулярную, для меня было гораздо хуже каторги. По своим убеждениям я не мог себе представить, что я там буду делать и зачем я это стану делать? Руки опускались заранее, и заранее же я узнал, что пользы там принести не могу, а потому и не должен по совести обманывать начальство. Надо было отказываться, и я стал к этому готовиться. На подготовке в Туле я пробыл недель шесть и все никак не мог собраться с духом, чтобы отказаться. Я знал, что в военное время мой отказ вызовет самое суровое наказание, и я мысленно мирился с этим.

В казарме я слышал открытый ропот солдат, которые также осуждали эту войну и не хотели идти туда.

— За что нам воевать, за чужую квартиру? — говорили солдаты из рабочих. — У нас собственности нет, а работать на других не все ли одинаково: будь то русский заводчик и фабрикант, будь то немец или японец. Может, японский-то купец еще дороже платить будет.

— Ни за что не поеду, — говорил один из них, — как посадят в вагоны, так я на мосту в реку брошусь (он и бросился), пускай хоть могила на родине детям останется, а там сдохнешь, дети и могилы не будут знать.

— А нам и совсем не за что воевать, — говорили смельчаки из крестьян. — Земли наши японец не трогает и не собирается трогать, да и земли-то у нас мало, а воевать за целость помещичьих имений не согласны. Мы и поедем туда, а что толку-то от этого, будем там дурака валять да больными притворяться.

— Я бы им последнюю лошадь и корову отдал, лишь бы они моей жизни не трогали, — говорил рядом со мной солдатик, — всю жизнь в батраках буду жить, только бы жить да свою семью иметь.

— Если бы меня отпустили, я бы голым убежал до дому, — говорил другой, — никого бы и не постеснялся даже. И что они, ироды, делают с нами!

О таких разговорах скоро узнало начальство и приказало взводным и фельдфебелям не допускать собираться в кучки солдатам и сейчас же их разгонять, а кто будет разговорами заниматься — тех сажать в карцер.

В один из праздничных дней я поехал в Ясную Поляну к Льву Николаевичу и советовался с ним, как мне поступить. Лев Николаевич плакал вместе со мною над моим положением, плакал и за всех тех несчастных, которые должны ехать на убой за десять тысяч верст и погибать там в канавах неизвестно за что.

— Главное, бери только по своим силам, и непременно поговори вперед с семейными, — говорил он мне. — И впереди и сзади для тебя может быть одинаковая погибель и ты заранее будь готов к этому.

— Ко мне теперь каждый день приходят женщины с детьми, — говорил он, — чтобы я похлопотал им о пособии. Приходят и плачут. И я плачу вместе с ними. Разве им пособия нужны? Им нужны их сыновья, мужья, отцы и братья, а без них сколько бы они ни получали пособия, все они будут горькими вдовами и сиротами… Дипломаты уверяют, что без войны никак нельзя, нельзя договориться. А когда прольют реки крови, погубят и искалечат миллионы людей, тогда у них сразу прибавится ума и они все же сговорятся.

Когда я рассказал Льву Николаевичу о том недовольстве войной запасных, какое я видел в казарме, он сказал:

— Да так оно и должно быть на деле. Патриотизмом заражены только газеты и газетные писаки, которые теперь получают уйму денег за свое вранье, да те дельцы, которые наживают во время войны капиталы, а народ молчит и страдает. За этим и солдат подпаивают водкой, чтобы они в пьяном угаре забывали свое настоящее положение в этой жизни. Да, да, ведь без ужаса и омерзения нельзя даже и подумать об этом огульном злодеянии, на которое посылают их, а их еще заставляют ходить под музыку и песни на это злодеяние, заставляют кричать «ура», когда от них побегут недобитые ими солдаты другого народа.

— Я несколько раз собирался навестить вас в казарме, — сказал мне он на прощание, — хотелось посмотреть на эту толпу обреченных людей; я два раза доходил до половины пути, но всякий раз вертался обратно, сознавая всю неудобность появиться в казарме и смутить вас и всех других. Я сказал об этом Душану Маковицкому, и он с большой охотой исполнил это за меня.

Недели за три до отправки на войну я подал все же письменное заявление об отказе от службы с оружием в руках, мотивируя тем, что по чистому человеческому разуму, не затемненному ни страхом, ни корыстью, ни желанием карьеры, делать этого нельзя, и, чтобы не обманывать начальство, я заявляю об этом наперед. Может, я и не прав политически, говорил я в этом заявлении, но иначе поступать не могу, так как политика есть условная ложь и ширма, за которой люди обычно прячут свою совесть, что жизнь человека и ее задачи перед людьми и Богом совсем не в этой политической лжи, а только в делании добра и правды, в желании другому того, чего желаешь себе.

Я считался рядовым 4-й роты II пехотного Псковского полка, но, минуя непосредственное начальство, подал свое заявление в полковую канцелярию. На другой день нас погнали с песнями на стрельбище, за семнадцать верст от Тулы, и когда нашу роту развели в цепь для стрельбы, по ней неожиданно забегал фельдфебель, выкрикивая мою фамилию. Я отозвался, и меня тотчас же взяли из цепи и с вестовым отправили обратно в Тулу, в штаб полка. На коридоре с пустыми ящиками ко мне вышел адъютант с моим заявлением и спросил:

— Это ты писал сам, собственноручно?

Я подтвердил.

— А ты знаешь, что не только по суду, но я сейчас сам могу пристрелить тебя здесь вот, в коридоре, и никому не буду отвечать за такую гадину! — гневно закричал он на меня, беря из кобуры револьвер. — Стой и не шевелись! Ты изменник, и с тобой разговоры коротки!

Я спокойно опустил руки и сказал:

— Что вы сделаете со мной, это ваше дело, а мое дело вас не обманывать, пока еще меня не увезли за десять тысяч верст.

Он гневно обошел меня кругом, извергая сквернословие и угрожая, а потом, сделавши два выстрела мимо уха, спрятал револьвер и быстро ушел в канцелярию, дернувши по ходу за рукав. Через полчаса ко мне вышел полковник Львов и, с любопытством осмотрев меня с ног до головы, спокойно сказал:

— Нам с тобой возиться некогда, ты от нас не уйдешь, а пока я тебя перевожу в обоз, а там видно будет, может, ты и сам еще в разум придешь!

Обоз стоял за Московской заставой в палатках. Прочитавши присланную со мной бумагу, командир обоза сказал:

— Ты что, баптист, молокан, евангелик?

И, не давши мне ответить, опять заговорил:

— Я знаю, знаю, имел дело с такими солдатами, мы тебе не дадим никакого оружия, а занятия найдем. А пока тебе дадут повозку и пару лошадей, учись их наскоро отпрягать и запрягать.

И мне дали пару лошадей. Бедные лошади, они стояли сотнями около коновязей и с голоду ели свой же навоз под ногами. Кормили их так помалу и так неаккуратно, что хорошие лошади скоро тощали и показывали свои ребра. Через несколько дней был назначен высочайший смотр. Царь приехал в Тулу смотреть приготовлявшиеся к отправке на войну войска и преподать им благословение. Нас заставили вычистить лошадей и вымыть повозки и также поставили на смотр со всеми в ряд, около своего полка. По солдатским рядам несколько раз проходило жандармское начальство и тщательно осматривало ружья, открывая затворы. Искали, нет ли боевых патронов. И не только в ружьях, но и в сумках и в карманах солдат. Некоторых проходили мимо, а некоторых обыскивали с ног до головы.

В 12 часов приехал царь со своею свитой. Заиграла музыка, солдат заставили кричать «ура», и царь стал торопливо ходить между рядами. Такой он был хмурый и невзрачный, так напрягался изо всех сил кричать: «Надеюсь, постоите за родину!.. Надеюсь, с честью послужите на Дальнем Востоке!.. Не думайте о ваших женах и детях, об них правительство заботится!.. Господь вас благословит и сохранит!» Мне стало его жалко. «Несчастный человек, — подумал я, — возят тебя как именинника и заставляют благословлять живых людей на такое гнусное дело. Ты тоже пленник и раб и не можешь быть свободен». По своей внешности он совсем не соответствовал своему званию, и солдаты это сразу подметили. «Ему бы только ротным командиром быть, а вовсе не царем, — говорили они после его прохода, — славный офицер был бы, сразу видать, что мягкий человек и до ругательства не охочий».

После обхода царь благословлял иконой командира полка, который становился перед ним на колени, и дарил эту икону полку, как что-то ценное и чудесное.

Когда солдаты воротились в казармы после царского смотра и благословения, они как-то сразу притихли и меж ними не стало слышно обычной ругани, перебранок и бесшабашного веселья, которым до этого дня старались заполнять все свое время и отгонять тоску. Всем сразу стало ясно, что никаких надежд на скорый конец войны нет, и что их вскоре погонят туда, в далекую Маньчжурию и далее, откуда, может быть, не будет возврата не только многим, но и всем поголовно. Из газет они уже знали, как быстро японцы расстреливают нашу пехоту из пулеметов, которых у них оказалось в десять раз больше, чем у нас. И почти не подпускают наших на оружейный выстрел. Я видел, как мучились солдаты, застигнутые врасплох этим благословением. К ним тотчас же стали приходить жены и матери, но и с ними не было прежней утехи, разговор не клеился, чувствовалась общая подавленность, все как один мучились одними и теми же мыслями и тоской.

— Ну, что, родимые, благословил царь-то? — спрашивала одна старуха, отыскивая между солдат своего сына.

— Благословил, бабушка, — со злобой отвечает ей несколько голосов, — благословил, отец родной!.. Так, бабушка, благословил, что лытки затряслись и душа в пятки ушла! При этом некоторые хотели грубо выругаться на царя, но, увидавши поблизости взводного, притихли.

Такое тягостное настроение передалось и пришедшим родственникам, и в разных местах казармы послышался сдерживаемый плач женщин, над которым теперь уже не смеялись и посторонние им солдаты. Все чувствовали, что присутствуют как бы на похоронах друг друга, где никому не до смеха и где смех равносилен страшному греху. Тик продолжалось часа два. Дальше натура русского человека не выдержала и стала искать выхода.

На средину свободного круга казармы вышел с гармошкой небольшого роста солдатик и, вставши в позу, крикнул:

— Ну что же, братцы, помирать так помирать! На миру и смерть красна, а пока что давайте попляшем. И он заиграл плясовую. В один миг нашлись плясуны и с таким остервенением начали плясать, точно сошли с ума, и черев минуту все солдаты столпились вокруг них тесным кольцом и стали выкрикивать разные прибаутки. Плясунов нашлось много, одни сменяли других, сменялись и гармонисты, и казалось, что в этой пляске в данный момент выражалось какое-то таинство, которому не будет конца и которое для всех обязательно. Плясали до полного изнеможения, плясали все, кто только мог, вызывая друг друга. Наконец кто-то крикнул: «Не это теперь нужно, душа петь хочет, запевай: «Последний нонешний денечек!» Гармонист быстро перестроился и заиграл просимую песню. И надо было видеть, с каким воодушевлением подхватилась вся казарма и стала петь как один человек. Даже те солдаты, у которых были родственники, вместе с ними присоединились к тесному кругу поющих и тоже стали петь. После первой песни спели «Прощайте, ласковые взоры», спели «Калина с малиною рано, рано расцвела», спели и еще много других песен, какие подходили к данному случаю, и, казалось, пели бы без конца, и только появление ротного и команда «Смирно» оборвали это пение. Начальство узнало про тоскливое настроение солдат и пришло их утешить.

— Братцы, — сказал ротный, — не поддавайтесь унынию, помните, что на всех нас лежит долг перед родиной и Государем, а перед лицом опасности мы все равны от первого генерала до последнего солдата. Вы все видели нашего батюшку-царя, вы видели, в какой он тоске и заботе, разве ему-то не больны ваши слезы и ваша кровь!.. А что поделаешь, на нас напали, нас бьют, топят наши броненосцы!.. Должны же мы дать отпор наглому японцу!.. Должны защитить честь и достоинство русского народа!

— Так точно, ваше благородие! — крикнули в ответ не совсем дружно несколько голосов и снова запели «Последний нонешний денечек гуляю с вами я, друзья!» Ротный не стал больше мешать солдатам и, подпевая задушевно песню, неохотно ушел из казармы. Настроение передалось и ему.