Глава 3 От школы до фабрики

После экзамена я распростился со школой, но еще некоторое время продолжал быть адъютантом у священника: читал поминания в то время, пока он вынимал копием частицы за здравие и за упокой, раздувал кадило, даже «читал часы», а под Пасху, когда он ходил с разрешительной молитвой на молоко, мясо, яйца, я ходил с ним по приходу и носил лукошко с яйцами. В нашем доме в это время квартировал боровковский огородник (отец-то все еще жил в сторожке) с большой семьей. Были они старообрядцы и в нашего Бога, как говорили бабы, не веровали. Когда мы со священником подошли к нашему двору, он у меня спросил, идти ли ему к нашим квартирантам? Я замахал руками, говоря, что не надо, не примут, но тот не послушался и быстро вошел в сени и в избу. Я же не решился на это, мне было стыдно, но любопытство разнимало и меня, и мне очень хотелось знать, как наши жильцы отнесутся к этой молитве. Я приотворил немного дверь и стал осторожно наблюдать. Время было послеобеденное, семья отдыхала, и, когда он сразу, переступивши порог и не спросясь, стал читать молитву, они все испуганно вскочили и стали просить его не читать. «Мы вам больше заплатим, — говорили они, — только не читайте». Поп сконфузился и замолчал, хозяйка дала ему 20 копеек и 6 яиц, а полагалось 5 копеек и 2 яйца. Он взял и то и другое и, прижимая к груди яйца, боясь уронить, весь покрасневши от стыда, стал выходить в сени. Я быстро отскочил за дверь и стал за сеньми. Укладая в лукошко яйца, он сказал: «Вот, а ты говорил: не ходи! — За четыре двора сразу подали!»

Этот случай тогда же дал небольшую трещину в моей вере, и иногда, борясь с каким-нибудь соблазном, я подпадал ему и уже с более легким сердцем говорил себе: «Ну что же, не я один грешу, и поп грешит», — и меньше мучился за свои грехи.

Другой случай еще больше возмутил мою совесть на этого же духовного отца. Будучи еще в школе, я пошел с матерью говеть. Наша очередь к исповеди была вечером, когда в церкви было только несколько человек, ожидавших исповеди. Помолившись и исповедавшись, мать по бедности положила на аналой двухкопеечную свечку и двухкопеечную монету. Священник возмутился и бросил на пол эту монету, пригрозив матери лишить ее Святых Тайн. Мать велела поднять мне эту монету и взять себе на бабки. И хотя он своей угрозы не исполнил, давши на другой день обоим нам Христова Тела, но мне все же было обидно за мать, и я перестал питать к нему уважение. Из святого отца и праведника он в моих глазах постепенно сделался простым человеком.

Праздник Пасхи был для нас, детей, настоящим Светлым Воскресением. С ним связывалось все хорошее, что было в наших душах. Возникали надежды на лучшее, прорезывалась тайна жизни и смерти, и мы всегда в эти дни ждали чего-то необыкновенного и были, как говорится, на втором взводе. К этому празднику съезжалась фабричная молодежь, строили качели, играли в бабки, в горелки, водили большие хороводы, к которым собирались даже старики и старухи, пели новые песни, играли на привезенных гармониках, плясали вприсядку по-городски, отчего у нас, детей, кружилась от радости голова, и мы на время забывали всю горечь нашей жизни. Тем более что к этому празднику нам кое-что давали добрые люди, и мать ухитрялась покупать 10 фунтов крупы и пшена и варила нам кашу. Все горе наше было в том, что у нас не было нужных обновок и нам не в чем было бегать по улице. Ходили мы у матери кое в чем, все больше в чужих пинжаках и рубахах, которые или давали ей родственники, или она покупала на базаре. Но в таком одеянии мы вовсе не походили на праздничных, и это нас угнетало. Но когда мне было годов 12, мать сшила нам с братом по кафтанчику из толстого сукна, приготовленного ею самой, и на Вербное воскресенье мы пошли в них в церковь. О, нашей радости не было конца, я прямо не видел под собой земли, мне все казалось, что и ростом я стал выше, и люди на меня смотрят как на ровного, и даже суровый Николай Угодник, около которого я пел на клиросе, одобрительно кивал мне головой и прощал мне старые грехи. А святым мне очень хотелось быть, на паперти висела тогда огромная икона Страшного Суда, и я всякий раз перед нею подолгу останавливался и рассматривал: за какие грехи и в каком порядке идут грешники в ад и как ликуют праведники, идя навстречу Господу Богу. Картина была так умно написана, что другого исхода тебе не оставляла, как только изо всех сил стараться попасть в Царство Божие. Ну кто же мог быть таким дураком, чтобы добровольно пойти в чертово пекло?

После обедни на Пасхе мы теребили отца, и он привязывал в сарае нам качели, на которых мы и качались до головокружения. Качали нас иногда и на больших качелях, но редко. Со мною произошло тут несчастье, чуть не стоившее мне жизни. Взрослые ребята так высоко меня подкинули, что я потерял равновесие и камнем с высоты 5–6 аршин ткнулся о землю и потерял сознание. Ребята испугались и убежали. Долго ли я лежал — не знаю, но когда стал приходить в себя, то почувствовал такое блаженство, точно я находился в раю. Как что-то родное, давно забытое, я стал узнавать окружающее. Лежал я на спине и прежде всего увидал голубое небо с белыми облаками. «Да ведь это небушко, — подумал я, — а это вот наша лозина, а вон и двор». Я точно вновь родился и, радуясь всему, потихоньку сам дошел до дому. Но тут силы меня оставили, закружилась голова, и я снова впал в забытье. Мать совсем не знала, что со мною случилось, и сам я ничего не помнил, кроме того, что меня качали, и только ребята после сознались во всем.

С 10 лет я стал ходить на поденку на барский двор.

Вперед меня брали перебирать у погреба картошку и платили 5 копеек за день, а с 12 годов стали брать на молотилку, погонять лошадей, и тут уже платили 10 копеек. И когда таким образом мне удавалось заработать 30–40 копеек и принести их матери, моему счастью не было предела. Но такое счастье было редким, ребят, по возрасту старших, было в деревнях много, всем хотелось заработать, и меня часто отсылали домой. Потом, вырастая, в 14–16 лет, я также искал всякой работы. Тут меня уже брали возить снопы, солому, отгребать от веялки, возить дрова и т. п. и платили по 15–20 и даже по 25 копеек, и за два дня можно было заработать на рубаху.

Кроме поденки у помещика, я нанимался стеречь лошадей в денном за всех, кто меня нанимал, и также за 15–20 копеек.

В это время у нас в церкви жили «кутейники», дети старого дьячка, которого я не помню, они не пошли в семинарию и стали заниматься землей и пчеловодством. У них почасту прирабатывал и мой отец, когда лето бывал дома, и вообще с ними дружил. Они у нас не выходили из крестных и звали отца за это «лапшой». У них-то я имел монопольное право на сторожу лошадей в их очередь и даже плакал, если они нанимали другого. О, эти дни бывали также всегда настоящим праздником. Они меня кормили мясными щами, кашей, медом и давали с собою кусок меду и корзинку картошки. Ну разве это была не радость принести матери такую добычу? Не помню почему, но в то время и картошки садили по 2–3 мерки, и редко у кого их было много, вернее, хватало своих, а большинство весной покупало на семена у огородников, и опять не больше 3–4 мер, и у кого их хватало на всю зиму, тот считался богатым человеком. Мы же, кажется, по вине отца, нуждались больше всех и были совсем полунищими.

За свое детство я помню в своей деревне три кабака и всякий праздник около них, а в особенности у главного, «Вырцова», постоянно толклись и шумели пьяные мужики, и когда мать посылала меня за отцом, я на первое время очень боялся туда ходить, а потом привык и сам же ходил отцу за вином. Тогда продавалась «разливная», из бочек, и я несколько раз кушал ее, отхлебывал глоток-другой, а потом, идя мимо колодца, доливал водой. Отец бранил кабатчика, а я делал вид, что ничего не знаю. Но она мне не нравилась, и, помимо моей ненависти к пьянству, я никак не мог понять, как это и зачем пьют мужики такую дрянь.

Около кабака затевались ссоры, драки, и я видел иногда дерущихся в разорванных рубахах и с разбитыми в кровь лицами. И, прибегая домой, с ужасом рассказывал об этом матери, давал себе новые и новые обеты не походить на пьяных мужиков. Такие же отношения у меня были и к табаку. Отец много курил, а изба у нас была шести аршинная, маленькая, и, когда он бывал дома, мы задыхались от дыма. Но однажды мой товарищ, тоже 11–12 лет, уговорил меня сделать пробу. Он тогда уже воровал у своего отца махорки и учился курить. Мы ушли из деревни в овраг, накурились до бесчувствия и долго лежали на траве, как отравленные тараканы, и потом меня стало рвать, и я плакал и бранил товарища. После этого до 19 лет я уже не делал больше опытов. Табак отталкивал меня больше водки.

С 7–8 лет я выучился играть в карты и потом, вырастая, все время на святках и по вечерам играл с другими мальчишками в так называемые «заноски» (занозки). Это разноцветные стеклянные бусинки, трешки и четверешки, нанизывающиеся на нитку. На копейку их продавали торгаши-тряпичники по 30 штук, так что проиграть много было нельзя. Проигрывал иногда на целую копейку, на две, после чего также плакал и боялся сказать матери правду. Но проигрывал мало, больше выигрывал, иногда на несколько копеек. Этих занозок у меня скоплялось по нескольку тысяч, и я их нанизывал на нитку длиною в 5–10 аршин. Вперед играли одни мальчишки, но с 14–15 лет смешивались с девицами и с игры в занозки переходили на другие игры. Играли в соседи, в короли, во вьюны и т. д. Когда кончались святки, кончались и такие игры в избах. С этого времени и по масленицу мы катались по праздничным вечерам на политых водою скамейках с гор, и тоже с девицами. А на масленицу днем и на лошадях, по очереди. В воскресенье, так называемое прощеное, ходили просить прощения у своих крестных, а затем весь пост, до Пасхи, никуда не ходили и никаких игр не устраивали.

Мой крестный Зубаков мужик был деловой, хотя и пил сверх положения. Со своим стариком отцом, Иваном Савельевым, они держали в аренде нашу общественную мельницу «колтыхалку», которая по зимам «грызла по три зерна», но и этим мужики были довольны, так как это, с одной стороны, избавляло их от заботы о поддержании плотины, а с другой — давало возможность в самую распутицу и непролазную осеннюю грязь, по 2–3 мешочка молоть на своей мельнице. Кроме того, у них была крупорушка и маслобойка, и всю осень до зимнего Николы у них толпился народ, а мы, мальчики, пользуясь его добродушием, таскали с плиты жареные масляты, приготовляемые в жем, а также таскали и крупу целыми карманами.

Когда я приходил к нему «прощаться» на масленицу он, по обыкновению, был пьян, но и пьяный заставлял честь честью накрыть стол и подать мне целую стопу гречневых блинов, драчен и хороших селедок. А после того, как я по обычаю просил у него прощенья и целовался с ним и с его женой, он мне давал с собой фунт баранок. О, эти баранки! Какое искушение давали они мне и на долгое время! Ведь по заведенному порядку их надо было сохранять до Причастия при говении и закусывать ими в церкви, приобщившись Святых Тайн. А я уже говорил, что говенье меня тяготило, и я откладывал с ним до последней недели. Вот тут и попробуй целые шесть недель глядеть на эти баранки и облизываться, как лиса на виноград. Трудно это. Нет-нет, бывало, и согрешишь, и из 13–14 баранок половину съешь до срока. А другие матери, у которых были такого же возраста ребяты, всегда еще любопытничали у моей матери: «Твой парень баранки-то прощеные бережет или поел?» Мать покрывала мой грех и недостающие баранки заменяла другими. Казалось, надо бы радоваться, но я страшно мучился от сознания, что мать догадалась и покрывает мой грех перед другими.

У Зубакова был хороший голос, и он хорошо пел песни, и в особенности в церкви на клиросе. Был он грамотный, и любил говорить и слушать про божественное и чудесное, и много рассказывал всяких легенд, жаль только, что его сгубил кабак, который был так близок к его дому и мельнице. Запрет он, бывало, амбар — мельница мелет и без него, — а сам в кабак. Сгубил он его раньше времени. Темной и грязной осенней ночью он возвращался из кабака, попал в грязную канаву и так в ней и застыл, не мог выкарабкаться. Утром его подняли мертвого. Вскоре умер и его старик отец, и всем их нужным и не мудрящим производствам настал конец. Ни маслобойки и крупорушки, ни мельницы, ни плотины у нас больше нет, остался только ручей воды, который некому запрячь в работу.

Читает он, бывало, в церкви часы перед обедней или шестипсалмие в утреню: «Господи, да не яростию Твоею обличиши меня, ниже гневом Твоим накажешь меня…», — а я слушаю и радуюсь. И так у него выходило вразумительно, что и непонятное становилось понятным. А то читает перед отпуском в обедни: «Хранит Господь вся кости и не едина от них сокрушится…», — а я слушаю и все перенимаю. От него-то я и набрался храбрости, чтобы самому читать часы и шестипсалмие, и у него научился читать Псалтирь по покойникам. Но на чтение «Апостола» так ни разу и не дерзнул, хотя и «Апостола» крестный читал особенно понятно, соревнуясь с моим отцом.

На Пасхе качались на качелях, водили хороводы, играли в горелки и затем до самого Покрова или Воздвиженья все летние праздничные дни проводили в таких же играх. Хорошее и веселое было время! Хороводные песни любили во всех деревнях и целыми ночами водили и пели. Выйдешь ночью на улицу и слышишь, как поют сразу в нескольких ближайших деревнях. Никакого озорства, сквернословия, за редкими исключениями, не было, и взрослые парни стыдились напиваться и хулиганить. Стыдились родных, девушек, даже друг друга, и друг перед другом старались быть на хорошем счету у взрослых. Существовал во всей силе страх Божий, и всем хотелось быть смирными.

Моя любовь к книжкам и чтению началась с того, что, еще будучи 11 лет, мне удалось перечитать «всю библиотеку» у моей крестной, которая состояла из 8 книжек: «Битвы русских с кабардинцами», «Пана Твардовского», «Английского милорда Георга», старого журнала «Пчела» за 1875 г., какой-то немецкой «Семейной хроники» (переводной) и двух книг из «Житий святых» — про Варвару, Христову мученицу, и Алексея, человека Божия. Дьячок, муж крестной, читать не любил и книжками не занимался, и эти 8 книжек, очевидно, привез из Тулы его старший сын Вася, учившийся в семинарии. Эти книжки открывали передо мной новые миры и какую-то новую сказочную жизнь, в которую, конечно, я верил по уши и которой хотел подражать. Этими книжками я, как говорится, настолько увлекся, что страстно захотел знать все, что только есть на свете, и с этого времени стал перечитывать все, что попадало под руки от умных людей. Помню, лет в 12–13 мы с братом Иваном бегали за книжками к одному старику в другую деревню, про которого по секрету говорили, что он 7 лет уже «не был на духу», то есть у исповеди. У него мы брали переводные английские и французские романы, журналы «Родина» и крестный календарь Гатцука. А у своего старика (городского, случайно жившего в нашей деревне) брали старые газеты «Новое время» и «Московский листок» и в них читали знаменитую повесть о разбойнике Чуркине. Затем брали из церкви «Четьи-Минеи» и зачитывались житиями святых. Брали еще какие-то повести у своей учительницы в школе, какие нам почему-то не нравились. Почему? Мы и сами не знали, хотя из уважения к ней и прочитывали до конца. И хотя весь этот литературный материал с точки зрения современной критики не высокой марки, но он был слишком красочный, увлекательный и сильно действовал на детское воображение. Так или иначе, но он оставил глубокий след в развитии моей мысли и навсегда привязал меня к книжкам.

Когда мне было лет 9, мой старший брат Андриян был уже в подпасках два лета, затем жил у попа в работниках, а потом каким-то образом попал в Тулу служителем в земскую больницу, где и получал года два по 5 рублей в месяц. С этого времени мы стали «богатеть» — так говорили моей матери завидовавшие ей бабы, у которых ни мужья ни дети еще ничего не получали. Проходил месяц, и мать или сама шла за его пятеркой, или посылала меня. В 12–13 лет я ходил пешком в Тулу обыденкой и таким образом делал 62 версты в день. Брат кормил меня мясными щами, кашей, покупал белого хлеба с изюмом и давал свою месячную пятерку. Я всему этому был так рад, что забывал о боли в ногах от шестидесятиверстной дороги и был готов ходить всякий раз, когда это было нужно. Потом брат стал получать 10, а затем и 12 рублей (ему повезло по службе). Тут он уже давал матери по 10 рублей в месяц, и мы, скопивши их, построили себе 7-аршинную избу с двумя окнами (а до сих пор жили в шестиаршинной с одним окном), и с этих пор стали походить на людей. Я же до 17 лет жил дома, помогал в работе, пахал и косил с 13 лет, ходил на поденку, читал книжки, гонял по зимам зайцев, хотя не убил ни одного, и в этом проходило время. На зайцев мы делали привады и караулили их по ночам, по месяцу, из риг, из лесной сторожки, из делаемых из снега пещер. Зайцев видали много, но мне лично так и не удалось убить хотя бы одного. Своих ружей у нас не было, и мы выпрашивали у одного из стариков Никанорычей, Андрияна, он охотно давал нам плохое ружьишко, из которого можно было убить на ближнем расстоянии, а зайцы не подпускали и уходили на наших глазах.

Один раз, набравшись храбрости, мы с братом пошли их караулить ночью в большой лес, к стогам, и стали порознь в дубовых кустах с зимней листвой. Лес этот огромный, верст на пять. Не простояли мы и часу, как в одном углу завыл волк, ему стали откликаться из других мест другие. И подняли такой вой, стонущий и печальный, что мы не выдержали и позорно бежали домой по целику, напрямки, падали, топли в снегу, и нам все казалось, что волки идут за нами и лязгают зубами. Утром по следам мы видели, что волки действительно напали на наши следы и по ним подходили к самой деревне, а соседка, бабка Дарья, со страхом говорила, как ночью выли собаки, чуя волков.

После школы меня как грамотея и певчего в церкви охотно стали приглашать читать Псалтирь по покойникам, и я с важностью знатока и ученого брался за это дело. Как-никак изба полна народу: и родственниками, и старухами, все охают и вздыхают, а я среди них как действующее лицо, читающее Священное Писание, и на меня обращают внимание.

— Чей это паренек-то, не Петра ли Кузьмича? — спрашивают родственники покойного из чужой деревни. — Ишь, какой учтивый и смышленый, весь в отца начетчик.

А мой отец тоже, как старый грамотей, пользовался славой и приглашался читать Псалтирь. Но он-то, конечно, ходил не из любви к искусству и к покойникам, а из того, что ему в таких случаях подносили первый стакан, а по окончании напаивали совсем пьяным.

Я слышу эту похвалу и внутренне радуюсь, делая вид, что ничего не слышу, а сам еще отчетливее произношу славянские слова псалмов: «Аще яко глух — не слышах и яко нем не отверзаяй уст своих…» или: «Живый в помощи Вышнего, в крове Бога Небесного водворится» и т. д. Причем, если я видел, что публика входит новая, особенно божественно настроенная, со вздохами и причитаниями, я, вне правил, раньше положенного срока, читал сорок раз «Господи, помилуй», «Отче наш» и положенное поминовение: «Упокой, Господи, душу усопшего раба Твоего, новоприставленного (имя рек) где же несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная…» и сам в это время истово крестился и кланялся, заражая этим и всю публику, ведя ее, так сказать, на поводке.

Правда, наука эта мне далась не сразу и на первом покойнике я много путал, и даже во время перерыва, когда родственников по обыкновению посадили на обед, я снова бегал к дьячку и Сергею Степановичу (мужу моей крестной) и спрашивал у него: через сколько псалмов считать кафизму и останавливаться на поминовении? По глупости, я думал, что это очень важно для покойника и что публика может заметить мою ошибку и сделать мне замечание.

Но тут случилось непредвиденное событие, которое еще больше подняло мой авторитет у старух, ночевавших со мною при покойнике, а потом разнеслось по всей нашей деревне.

Этим первым покойником, над которым я десятилетним парнем читал Псалтирь, был дед Илья Исаевич. Он тоже пил, но с умом, на свои, допьяна не напивался и не считался большим пьяницей. Наоборот, слыл за знахаря и чудака, пользовал чужую скотину от кил и всяких болезней. Его тоже слегка побаивались и в глаза льстили, хотя он по своей шутливости и не был похож на колдуна и опасного человека. Ввиду его такой репутации, почтить его память и ночевать последнюю ночь у его гроба сошлось много родственников и посторонних старух, и изба была полна народу. Ночью по обыкновению все сидя спали и лишь при моих поминальных возгласах: «Упокой, Господи, душу усопшего раба Твоего новопреставленного» — некоторые просыпались и, зевая, начинали креститься и молиться, а когда я переходил на монотонное чтение нового псалма, они снова впадали в дремоту. Часа в три ночи и я стал дремать и делать перебои и не видел, когда под саван покойника (лежавшего уже убранным в гробу) подлез маленький котенок и как раз около его рук, сложенных крестом, стал шевелить саваном, пытаясь из-под него вылезть.

Я первый заметил это чудо и, оборвав чтение, впился глазами в лицо покойника. Страха я не чувствовал, так как заранее слышал, что в таком случае оживления стоит только ударить покойника Псалтырем по голове, и он снова уляжется в гробу и умрет снова уже по-настоящему. Я сжал в руках толстую книгу и приготовился к этому удару. Но мне было удивительно весело, так как показалось воочию, что Илья Исаич открыл глаз и весело и чудно мне подмигнул, точно хотел предупредить меня, чтобы я не боялся того, как он сейчас напугает всех старух и семейных.

Когда я оборвал чтение, две старухи нарочно закашляли, они подумали, что я задремал, и этим хотели пробудить меня к действию. Но увидев, что я не сплю, а стою на месте с книгой и смотрю на покойника, они со страхом приподнялись и тоже стали смотреть на него. В это время саван опять зашевелился, и старухи, взвизгнувши по-телячьи, выскочили в сени и на улицу и там уже закричали не помня себя от страха. В избе началось смятение, все стали просыпаться и, как только кто замечал, что покойник шевелит руками, так же с криком выскакивали вон. И я уже слышал, как под окнами кричали и гнали друг друга за попом.

— Беги скорее, свашенька, — кричала Прасковья Свирина тетке Дарье Орловой, — батюшка его окропит святою водой, он и успокоится, а так худо будет, ой, будет худо!

Изба в минуту опустела, и я в ней остался один на своем посту, как солдат с ружьем, твердо веруя, что чары покойника будут бессильны против удара его Божественною книгой. Бабы шумели, ахали, плакали, спорили, но от окон не отходили. Любопытство пересиливало и страх, и всем хотелось видеть, что будет делать покойник, когда встанет из гроба.

Если бы я струсил и тоже бы выскочил на улицу, тогда и они все шарахнулись бы во все стороны, но я стоял не шевелясь, и это их ободрило.

— Смотри, смотри, сеструшенька, — со страхом говорила соседка Фекла, — парень-то наш не боится и стоит с книгой, как на часах! А покойник-то все шевелит руками!..

А мне совсем стало весело и смешно, так как я услыхал, как мяукнул запутавшийся котенок, и сразу понял, в чем дело. Не решаясь однако открыть саван, я потихоньку позвал его: «Кыс, кыс», после чего он завозился сильнее и выполз на лицо покойника. Тогда я его по-мальчишески любовно схватил и показал в окно бабам, а сам как не в чем ни бывало, стал читать новый псалом: «Господи, кто обитает в жилище Твоем? Или кто вселится во святую гору Твою? Ходяй без порока и делаяй правду…»

Старухи вернулись в избу и уселись по своим местам и со стыдом шепталися до утра, рассказывая попутно о всяких небылицах с покойниками, когда они вставали и ходили. Я же с той минуты чувствовал себя настоящим героем. И когда после этого в нашей деревне удавился у себя в сарае пьяный Алексей Сычев, и его, изрезанного доктором (было вскрытие трупа), уложили в гроб, я также без страха сменял дьячка при ночном чтении Псалтири, хотя к этому покойнику из страха не пришли и старухи, а было только двое-трое родственников.

После этого меня стали звать к покойникам подряд все, у кого не было своих близких грамотеев.

Читал по соседу Андрею, по другому соседу, деду Илье, но тут тоже был маленький инцидент. У покойника среди ночи почему-то под саваном свалилась рука с руки и страшно перепугала всех старух. Этого старика я любил за его простоту и незлобие и читал по нем один два дня и две ночи подряд, без сна, а на третий день, как певчий, пошел его провожать и отпевать в церкви. В церкви на меня напала такая сонливость, что я не мог ее одолеть и засыпал с разинутым ртом, а засыпая, гнулся и падал, так что меня насильно отвели под руки домой, и на погост я не попал.

— Ишь, как его дед Илья замотал, — говорили старухи сочувственно моей матери, — как бы с ним какого худа не вышло? Покойники тоже часто уводят за собою тех, кто им дюже пондравился. Ты не пускай его на погост, а то он его замотает.

А крестная после этого вразумляла:

— Никогда, дитятко, не берись читать один, обязательно двоим нужно, мало ли какой грех может случиться. Да и отдохнуть посменно можно. А то трое суток один да один, да разве это возможно?

А мать только радовалась, так как после каждого покойника я приносил ей платок или полотенце, на котором я раскладывал Псалтирь, да и целый рубль деньгами. Это ли не заработок от покойников? А кроме того; по мне и мою мать звали всегда на поминальный обед после похорон, а это и для нее было большой честью перед народом.

В это же время, ежегодно, меня, совсем маленького, брали и на свадьбы у наших родственников, и мне выпадала почетная роль ехать в свадебном поезде с образом со стороны невесты, с ее родительским благословением, и участвовать опять же действующим лицом и в свадебном поезде, и в свадебном церемониале. И это в то время, когда мои сверстники могли только сидеть на полатях или на печи и оттуда глядеть на все перипетии свадебного обряда, как делал и я, когда не участвовал действующим лицом сам.

И как же я любил, как дорожил этой возможностью с полатей смотреть за всеми процессами этого церемониала. Особенно это было интересно после венца, на так называемом «красном обеде». Тут уже нет места слезам невесты и ее матери. Все кончено, и все должны только радоваться и веселиться. И величают тут не одних молодых, а всех гостей подряд, и для всех находят подходящие песни. Молодым споют: «А кто ж у нас большим барином, а кто ж у нас воеводою», или: «Как по садику-садику, тут катилися два яблочка». Просватанной девице споют: «Ах ты, елка, моя елка, елка зеленая», или: «Что не белая береза кудревая». Не просватанной запоют: «Уж мы ж тебе, свет-Марьюшка, давно говорили». Холостым парням поют: «На горе калина во кругу стояла», или: «Да кто ж у нас лебедин, да кто ж у нас господин». А когда величают женатых, то непременно споют: «У ворот сосна зеленая, у Ивана жена молодая» и т. д.

Слушаем мы эти песни и млеем от радости. Нам с полатей видно, как ломаются, чванятся гости, когда их величают, как они торгуются с девицами и заставляют их величать еще и еще. Нам видно, как хозяин с дружками перед каждой сменой кушанья вновь и вновь обносит гостей водкой и наливками и торжественно упрашивает: «Кушайте, сваточки и свашеньки, дорогие гости и гостьюшки, веселите наших молодых веселыми песнями и веселыми речами». А гости и сваты берут в руки стаканы и в тон хозяину возглашают: «Будьте здоровехоньки и будьте все радехоньки!» А потом каждый прикушает и скажет: «Горько, нельзя пить, подсластить надо!» И обращаются к молодым Те в угоду им целуются и кланяются. Но этого мало, их заставляют целоваться еще и еще: «Без Троицы дом не строится; без четырех углов изба не бывает; без пяти просвир поп обедню не служит», — говорят они при этом. И заставляют целоваться до пяти раз.

А потом, перед кашей, которая подается непременно в конце обеда, мать и отец невесты обходят всю женихову родню с дарами (с ситцем, шерстяными материями, с готовыми платьями и рубахами) и всех одаривают, смотря по возрасту и положению. И тут новая церемония: с дарами на подносе подходят к гостю и, низко кланяясь, говорят:

— Дарю тебя, сваточек, даром, не большим и не малым, малое примите, а большого не взыщите, чем богаты, тем и рады!

Гость принимает дары и отдаривает деньгами, которые кладет на этот же поднос. А девичницы наперебой с другими молодыми бабами величают гостей и со смехом торгуются с ними из-за расплаты, выпрашивают серебряную монету вместо медной.

Перед кашей хозяин с дружками в последний раз обходит гостей с водкой и торжественно и униженно просит «откушать». «До дна, до дна, не оставляйте на донышке зла», — подговаривает он пьющих.

После каши чашки накрывают целыми пирогами, и тогда только конец пиру.

А когда я участвовал действующим лицом, меня также величали и подносили рюмочку красного вина и также дарили дарами. Но это на «красном обеде», а когда жених приезжал за невестой к венцу, меня сажали за стол вместе с девичницами и приехавшие гости и дружки должны были выкупать у нас стол с невестой. Они гнали меня и грозили кнутом, а я все же не уступал и не сдавался, требуя, чтобы они выкупили невесту серебром, а не медью. И они клали в мой стакан двугривенный. И только после этого я выходил из-за стола, уступая невесту.

Отец невесты брал у меня из рук икону и благословлял ею жениха и невесту, опускавшихся на колени, причем говорил жениху:

— Даю тебе в жены свою дорогую дочку. Прошу любить и жаловать. Сам бей, учи уму-разуму, а другим в обиду не давай!

Потом благословляла и мать, и крестная, и меня и всех гостей снова сажали за стол и «на скорую руку» обносили вином, давали наставления: как и кому себя вести, а затем невеста, тоже наскоро, уходила в чулан и плакала там в последний раз, прощаясь с родными и с домом. Сейчас она должна была уезжать к венцу и в свой дом к отцу с матерью могла вертаться уже чужою женой, и только на время, как «отрезанный ломоть».

С этой иконой как «родительским благословением, навеки нерушимым», я шел впереди и садился почетным лицом в свадебный поезд и сопровождал невесту в церковь. А после венца молодой жене заплетали волосы на две косы и нас уже везли в дом жениха, где молодых встречали с хлебом-солью и осыпали зерном, а у меня брали икону и торжественно ставили ее в передний угол на божницу к другим семейным Богам, в знак того, что новый, пришедший в их семью человек, становился их «сородичем» и равноправным, пришедшим к ним со своими Богами.

До войны 1914 г. у нас насчитывалось 65 дворов, а в 1880-х их было только 32. И когда меня после школы, как хорошего грамотея, заставляли на сходках писать общественные приговоры, я с того и начинал писать, что «мы, нижеподписавшиеся крестьяне села Боровково, Лаптевской волости, Тульского уезда и губернии, собравшись в числе 25–30 человек от 32 всех домохозяев, в присутствии нашего сельского старосты (имя рек) слушали предложение о том-то и о том-то, или просьбу о том-то и о том и постановили единогласно то-то и то-то: отказать или удовлетворить».

О чем в то время говорили на сходках и зачем собирали? В январе-феврале — для раскладки оброка и учета старосты, для чего приезжал старшина с писарем. В марте — для найма пастуха. В апреле — для разрешения тому или другому члену общества в выдаче паспорта, в выдаче приговора на семейно-имущественный раздел и дачи усадьбы, для найма десятского и ночного сторожа на лето. Причем все эти просьбы, если они удовлетворялись, кончались постановлением просителем или нанятым человеком четверти или полведерки водки, которую с большой радостью и охотой и распивали тут же, на сходке, закусывая кусочками черного хлеба.

В начале июня собирались для установления срока пахоты пара и возки навоза. На Петров день шли делить пайки лугов и оврагов, и последнее — на Покров решали, когда и с какого срока пахать под зиму ржанище.

На всех этих немногочисленных сходках староста делал напоминания недоимщикам об уплате выкупных, «чтобы не дожидаться, когда у тебя старшина продаст овцу или корову». Но таких у нас было мало. Постоянно в недоимщиках у нас значились три пьяницы: Антон Баранов, Василий Жучков и Василий Воронин. За ними их еще отцами, после воли, к 80-м годам, накопилось более 400 рублей оброку, и в силу круговой поруки обществу в 1881 г. пришлось продать молодой еще лесок в 50 десятин за 1800 рублей и уплатить эту недоимку. Заплатили за год за всех и текущий оброк, потом попили винца на сходках, и леска не стало. Его срубил и продал болотовский Морозов.

А через 20 лет они снова накопили такую же недоимку, и в 1900 г. обществу вновь пришлось расплачиваться за них своими доходными от кабака деньгами (кабатчик Вырцов платил в год по 100 рублей за разрешение иметь в селе кабак). Другие крестьяне всегда выкручивались сами и большой недоимки не накопляли, так что я не знал ни одного случая, чтобы в нашем селе делали продажу за недоимку. Старосту, Илью Осипова Гремякина, подпаивали водкой, прося «повременить». В холодной один-два дня сидели, а продажи не было. «Ты меня водкой сколько ни угощай, а оброк платить надо; я за тебя не пойду сидеть, а ты пойдешь, — гнусаво говорил староста своим ухаживателям. — Повременить я могу, а совсем простить только царь может».

Для лучшего действия земские начальники потом додумались сажать в холодную не каждого в своей волости, а гонять в соседнюю своего же участка, приноравливая эту «отсидку» к какому-либо большому празднику, в особенности к престольному, и объявляя об этом через старост заранее. Конечно, кому же была охота сидеть свой праздник в холодной, и они изворачивались и платили.

Да и вообще-то выкупные платежи за землю платились охотно, в особенности во вторую их половину, с 1890-х годов. Мужики землей жили и ею дорожили и понимали без понуждения, за что они платят. Так что понуждать приходилось только пьяниц. Менее пьющие (непьющих совсем, кроме нас, трех братьев, не было) платили осенью с продажей хлеба или приплода от скота и недоимку на другой год не запускали. Даже мой отец на моей памяти сидел в холодной очень редко, и к нему других репрессивных мер не применяли.

По тогдашнему положению о выкупе крайней мерой понуждения было право общества снимать землю с неисправного плательщика и передавать другим до тех пор, пока он не уплатит. Но и эта мера была применена единственный раз к Осипу Мухину, который также из-за пьянства накопил недоимку в 80 рублей, а имел три надела. С него сняли два и отдали моему отцу, раз у него было четыре сына и все подрастали. Через пять лет он все же уплатил, и ему землю вернули.

Об этой крайней мере мужики крепко знали и не допускали до ее применения.

А потом, в числе этих 32 домохозяев совсем пьяниц было мало — пять-шесть человек, остальные жили не богато, но сносно. Имели свой хлеб, овощи, молоко от коровы (а то и от двух), имели на году убойного поросеночка; трех-четырех и больше баранов от приплода, так что лето жили с молоком и яйцами, а зиму со свининой и бараниной. Берегли «харча» и к покосу. А оброки платили частью с отхожих промыслов, уходя на зиму на фабрики, и с лишнего хлеба и скота.

А для отхожего промысла у нас были свои причины. Еще при крепостном праве в 50-х годах барин Дьяков выстроил ручно-конную суконную фабричку, на которой работали наши же крестьяне и имели от этого доход, так как, кроме отбывания этой работой прямой барщины три дня в неделю, за остальные три дня получали жалованье по 30–40 копеек в день, что при тогдашней дешевизне на все товары и продукты было совсем не мало, тем более что обходились всем своим, от хлеба, картошки и мяса до лаптей и домотканых рубах и кафтанов включительно, и деньги были нужны, главное, на оброк и на водку в разные праздники.

Фабрику эту у Дьякова держал в аренде маленький фабрикантик Никандр Сувиров. Потом они не поладили, и Сувиров тогда же перекочевал под Москву, и его трое сыновей: Ваня, Володя и Николаша (как их за глаза звали рабочие) — стали иметь свои небольшие фабрики. К ним-то наш народ и приспособился ходить на зиму на работу и после воли. А наша фабричка в Боровкове была продана и разобрана. И теперь от нее остались только канавки и яма, где лошадьми крутился сукновальный привод, а от барина, Валериана Николаевича Дьякова, остался лишь маленький памятник в церковной ограде и хорошая память у стариков. И моя бабушка Анна ничего не могла припомнить о нем дурного, кроме утверждения, что барин был «справедлив».

— Бывало, в праздник позовут девок и молодежь водить хоровод в саду против дома, а сами выйдут на крылечко и любуются. Вынесет, бывало, барыня пряников и конфет и станет нас оделять гостинцами, а мы в шутку деремся, шумим, хохочем. А то скажет: «Играйте в горелки!» И сами хохочут, как мы друг другу не поддаемся, бегаем, бегаем, визжим, в кусты прячемся. А на Троицу, бывало, господа заранее сговорятся: в чьем лесу нам гулянье устраивать, венки завивать и хороводы водить, и в этот лес молодежь сходилась, бывало, со многих деревень. Туда и господа на тройках приезжали любоваться, и с нами вместе за руки брались и хоровод водили. Большие хороводы тогда водили и песни хорошие пели! Видим, бывало, барыня с барышней едут, мы и запоем им встречную:

Из боярских из ворот выезжает тут холоп,

А навстречу холую сама барыня идет…

Бывало, к хороводам-то и старики со старухами сходились. Вся деревня сходилась на молодежь любоваться. Старики-то в хоровод выходили и платочками махали…

— Конечно, по зимам плохо было, — переходила бабушка на более грустные мысли, — когда до Рождества, а когда и до Аксиньи-полухлебки (февраль) молотить на барщину ходили. Молотилок тогда не было, цепом молотили. В работе-то ничего, цепы нагревали, а плохо у кого дети грудные были. Тебе бы воздохнуть, а тебе ребенка кормить принесли. А у кого дома не с кем было оставить, в ригу и колыбельку брали. На улице мороз, а в люльке ребенок копается. Уж барыня-то, бывало, ахает, охает, когда ребенка с голыми ручками увидит, сама на него дышать станет, отогревает; велит принести какие найдутся шерстяные вещи старые и ими ребенка окутает… Добрая душа была наша барыня!.. Конечно, и умирали грудные от простуды, а что поделаешь? Бывало, только перекрестишься и скажешь: «Слава тебе, Господи, что Господь прибрал и руки тебе развязал! Кто им рад-то, грудным!..»

Однако, пересказывая об этом, давно и для нее прошедшем времени, бабушка никогда ничего злобного не привносила в свои рассказы, никого не бранила, а всех поминала только добром и с уважением. Прямо видно было, что ничего злобного и тяжелого и не осталось у нее в памяти о прошлом. А выдумать, конечно, от себя она не могла ни того, ни другого. Да ей этого бы и не пришло в голову.