ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Окружающие Лермонтова молодые люди не были уж вовсе ничтожествами. Напротив, многие по праву слыли храбрецами, остроумными собеседниками и обладали симпатичными человеческими свойствами: благородством — в дворянском понимании этого слова, верностью боевым товарищам, чувством патриотизма, а некоторые и свободолюбивым образом мыслей. Они были людьми своей среды и воспитания. Лермонтов — не всегда понимая это сам, — выламывался и из воспитания, и из среды. Он был другой. Не только его гениальный дар, но и человеческая личность не совпадали ни с кем из окружения. Он и хотел бы стать послушным внуком, беспечным воякой, галантным возлюбленным — хотел бы, да не мог. Сам способ дышать у него был иным. Глаза видели по-своему, мысль текла не банально, любой поступок, органичный для него, ставил всех в тупик, раздражал, вызывал подозрительность и недоумение. Он был рыбой других глубин и не мог бы изменить свою природу, очутившись на мелководье. Проще было задохнуться. И он задохнулся.
Но никогда он не был так внутренне ровен, полон планов и надежд на будущее, как в этот последний год. Общение с литераторами — хотя круг Карамзиных и Краевского он отлично видел со всеми их слабостями и недоговорённостями, таково уж было свойство его беспощадного внутреннего зрения! — дало ему очень много: это был прообраз среды, вращаться в которой ему могло быть интересно.
Судьба держала его силком в прибрежных водах.
...Мартынов? Что ж, Мартынов... Как каждый неумный тщеславец он лишь хотел быть на виду. Инстинктивно сознавал, что возможности его невелики, поэтому и замах всякий раз был маленький, беспроигрышный.
Он выбирал поприще, где конкурентов не находилось. Никому бы не пришло в голову с таким упорством цепляться за маскарад собственной внешности. У него был самый массивный кинжал и самая впечатляющая черкеска. Он по-горски сидел в седле. Уйдя в отставку, болтался среди прежних товарищей, чтобы вести их образ жизни, но без служебных тягот. Может быть, он надеялся натолкнуться на богатую невесту или карьерный «случай»? Мартынов плыл по волне ежедневной суеты с бездумностью щепки; то разыгрывая сам с собою роль сурового рубаки, то щеголял страстностью любовника, то иронией салонного льва. Он был начисто лишён этих качеств, но даже не подозревал об истинном положении вещей. Для него мир ограничивался собственной особой. Всё, что находилось вовне, представляло зыбкое туманное пятно. Не возникало даже желания углубиться на чужую территорию.
В Лермонтове он вызывал жалостливое сочувствие, но и раздражал. Часто Лермонтов наблюдал за ним с тем особым захватывающим наслаждением, которое доставляло ему исследование чужой души. Он мог предсказать, как поступит Мартынов в следующую минуту, что ответит, на что надуется. Наблюдения не наскучивали. Когда Мартынов внутренне скисал, погружался в апатию, Лермонтов, подобно опытному укротителю, слегка щекотал его эпиграммой. При всём том он искренне любил своего приятеля, как любил очень многих, щедро и неразборчиво, веря в странном самообольщении, что и они его любят, веселясь от души вместе с ним, когда он безжалостно потешался над самим собою и над ними.
Всякий раз приближаясь к человеку, он — такой проницательный! — безоглядно очаровывался чужой душой.
Васильчиков, например, несмотря на подтрунивания, представлялся ему более широким и свободным, чем был на самом деле. Лермонтов просто не мог вообразить обидчивой ограниченности его ума. Он спешил выговориться перед ним, найти единомышленника.
Князь Ксандр слушал с внутренним неудовольствием, хотя отвечал исправно, в тон. Он придерживался правила, что умный человек должен знать о своих ближних как можно больше и не отпугивать их возражением. К Лермонтову он сначала ощутил лёгкое презрение за его неоглядчивую доверительность, но вскоре усмотрел в этом надменность ума, превосходящего его собственный, и невзлюбил втихомолку, находя в приятеле множество погрешностей против хорошего тона. Он отлично знал, что двор относится к Лермонтову враждебно, и, чувствуя себя временно наравне с ним, с Васильчиковым, даже беря над ним верх (приходилось признавать и это!), поэт никогда не поднимется выше первой ступени той лестницы, по которой он сам сможет без труда пройти до самого верха.
Историчный отсчёт времени присущ, должно быть, одним людям: они постоянно не совпадают в его течении. Время Лермонтова не совпало не только со временем Мартынова и Васильчикова, но и со всем замедленным движением эпохи. Ей предстояло ещё лишь разворачиваться, как змее под солнцем — медленно, кольцо за кольцом, вытягиваться, поворачиваясь боками, блестя чешуёй. Лермонтовская судьба двигалась прямиком, как полёт метеора. То, на что у других уходила целая жизнь — работа, познанье, любовь, — ему пришлось втиснуть меньше чем в десять лет, если считать началом сознательного возраста шестнадцать — восемнадцать лет.
А что говорить о времени Мартынова! Куда ему было спешить? Он ещё и женится, и родит сыновей, и вдоволь насидится за карточным столом в Английском клубе, ловко передёргивая, по мнению партнёров. За рюмкой послеобеденного ликёра станет злословить — и с кем же? Да с Бахметевым! Мужем Вареньки Лопухиной, тогда уже вдовцом. Потому что Варвара Александровна пережила Лермонтова всего десятью годами, а узнав о его смерти, пролежала две недели без памяти, отворотившись к стене, не желая ни лекарств, ни врачей. Была безутешна. Увы, её замужество стало тем же гибельным шагом, что и гусарский мундир для Мишеля, как его отъезд в Петербург, их разлука... А Бахметев кипятился и всё доказывал, что покойная жена не могла быть выведена в «Княжне Мери»; родинка у ней не на щеке, а на лбу, и он никогда не возил её на кавказские воды...
Не совпали. Не совпали, но пересеклись. Оголённый провод выбросил искру: Лермонтов сгорел, а Мартынов, почадив чуть-чуть, пополз дальше.
Он ещё долго будет отягощать землю — холёный и бесполезный, — испытывая при имени Лермонтова отнюдь не раскаяние, а досаду: старая история, пора бы и забыть! Возможно, он искренне запамятовал, с чего она началась? И сестра его Наталья, якобы оскорблённая образом княжны Мери, давным-давно замужняя барыня, благополучно проживая за границей, едва ли вспоминала «несносного Мишеля», который не пожелал в неё влюбиться...
Причина ссоры Мартынова с Лермонтовым? Она могла произойти из-за чего угодно ещё восьмого июля, во время праздника в гроте Дианы, который Лермонтов — один из главных устроителей — собственными руками увлечённо украшал яркими шалями и цветными фонариками. Под звуки военного оркестра он кружился в бешеном вальсе то с «прекрасной креолкой» Катей Быховец, то с «розой Кавказа» Эмилией. Успел заметить и миловидную даму с ниткой жемчуга на шее — ей посвятил прочувственные «Карие глаза» его тифлисский знакомый Дмитриевский. Стихи Лермонтову понравились, он даже пошутил, что теперь, пожалуй, перестанет влюбляться в серые и голубые...
Тот вечер, к счастью, прошёл благополучно: Мартынов с Михаилом Юрьевичем ещё не столкнулся. На заре все мирно разошлись. Долина дремала в синем тумане, Эльбрус слабо розовел снежной вершиной, а по бульвару мелькали белыми пятнами, удаляясь, женские платья.
Михаил Юрьевич предложил руку своей кузине и довёл её до дому. Он сказал, что она похожа на девушку, которую он смолоду очень любил, да и теперь любит.
— Расскажите о ней, братец, вам и полегчает, — отозвалась простодушная Катенька.
Рядом с нею Лермонтова освещало ровное тепло, как от долгожданного костра посреди холодной ночи. Он боялся омрачить Катину ясную жизнерадостность случайным сарказмом и внимательно следил за собою.
Бог знает, в чём он нашёл у неё сходство с Варенькой? Та была светловолоса, с кожей необыкновенной прозрачности и белизны. Напоминала ромашку с золотой сердцевинкой. А Катя скорее — пунцовую мальву. Но ведь он смотрел глазами сердца. К тому же обе одинаково придерживали гладко причёсанные волосы тонким золотым обручем-бандо...
Между восьмым и тринадцатым июля (день вызова на дуэль) судьба прощально подарила Михаилу Юрьевичу встречу с умным, образованным человеком. Они провели вместе два вечера.
Иустин Евдокимович Дядьковский, знаменитый врач-клиницист, пятидесяти лет от роду, профессор Московского университета, терпевший гонения за вольномыслие в естественных науках, вёл знакомство с Арсеньевой ещё с Москвы, и Елизавета Алексеевна, не чинясь, передала с ним гостинец внуку.
Иустин Евдокимович сначала сам зашёл к Лермонтову, но не застал его, и тот поздним вечером поспешил в дом, где остановился профессор, прося прощения, что визит его случился впопыхах и он небрит. С первых слов церемонии показались докучны; они проговорили далеко за полночь.
Начав с личности Байрона и философии Бэкона, перешли на вопрос о нравственном идеале.
— Каждый мыслящий человек помимо прямой деятельности видит свою задачу в утверждении этого идеала, — сказал Дядьковский.
— А разве он есть? — прервал Лермонтов. — Разве Европа выработала такой идеал?
Полагаю, он в облегчении страданий многих людей?
— Не то дурно, что люди терпеливо страдают, — сказал Лермонтов с какой-то задумчивой печалью, — а то, что большинство из них даже не осознают своих страданий! Нет, пока не выйдешь из толпы, не освободишься от её стихийных порывов, невозможно критически обозреть путь, общий с нею. Лишь затем придёт пора действовать. Мне сдаётся, смельчаки на Сенатской площади сделали слишком раннюю попытку встать поперёк течения. Как, впрочем, случалось не раз в нашей истории.
— Когда же? — живо спросил Дядьковский, подперев ладонями лицо, что было у него знаком углублённого внимания.
— А когда отвергли языческих богов и возникло критическое отношение к непогрешимой мудрости предков.
— Вы именно так трактуете обращение Руси в христианство? Без державной воли Владимира Святого?
— Владимир стал триумфатором. Он заканчивал. А ведь были прежде него побеждённые. Осмеянные одиночки, которые пролагали путь к новому миропониманию ценой своей жизни... Вообще же на Руси было лишь две возможности вырваться из рутины: разбойничество и монастырь.
— Лю-бо-пыт-но... — протянул Дядьковский тоном сомнения. — Декабристский бунт, по-вашему, разбой?
— Разбойничество, — поправил Лермонтов. — Тяга открыто освободиться от прежних предрассудков.
— Допустим. А монастырь?
— Тюрьма и каторга тот же затвор. Кто силён духом, тот не изменится.
Они помолчали.
— Ну, а новое поколение?.. — спросил, недоговаривая, Дядьковский.
— Увы, оно погрязло в бесплодных сомнениях ещё до всякого действия. У скольких душа окажется вскоре прикованной к гибкому хребту чиновника!..
— Не смотрите так мрачно! — воскликнул почтенный профессор. — Девятнадцатый век родился на моих глазах, и на всех повеяло тогда струёй здоровой жизни. Пусть многие идеи оказались поверхностными. Но вы ещё дождётесь лучшего, молодой человек! — Он слегка захлёбывался от нетерпения, блестел доверчиво глазами.
Лермонтов ничего не ответил.
На следующий день он заехал за Иустином Евдокимовичем на дрожках и от имени хозяйки пригласил к Верзилиным на чай, где намеревался читать стихи. Он же его и отвёз вечером обратно.
— Что за умница! — повторял Дядьковский своим домашним. — А стихи его — чистая музыка. Но такая тоскующая... Я его спросил: вы, верно, фаталист? Он ответил, что нет, но своё предопределение, кажется, знает. Удивительный человек! Забыл ему сказать, что вся Москва поёт его «Горные вершины»...
Вечеринка у Верзилиных протекала как-то тускло. За фортепьяно сел юнкер Бенкендорф («бедный» Бенкендорф, как его называли: шеф жандармов не только не жаловал дальнего родственника, но и препятствовал его карьере). Барышни под нестройный аккомпанемент запели жидкими голосами.
Лермонтов сидел с угрюмостью поодаль, закинув ногу на ногу. Пели, словно по стеклу скребли. Не вытерпев, сказал Раевскому:
— Слёток, сыграй кадриль. Лучше уж танцевать!
Раевский сменил Бенкендорфа, забарабанил первые такты. Стали составляться пары. Одной барышне партнёра недостало. А в дверях картинно возник Мартынов — нафабренные усы, отполированные ногти, черкеска из тонкого верблюжьего сукна, серебряный кинжал. Так и бросается в глаза!
— Эй, Пуаньяр! — окликнул Лермонтов. — Тебя нам и не хватало. Становись в пару, дама ждёт.
Тот отворотился, будто не слыша, надменно закинув голову, прошёл в соседнюю комнату, к хозяйке дома.
Барышня смешалась почти до слёз. Лермонтов вспыхнул: она была из невидных, конфузливых, да и одета бедновато.
— А вот неучтивость делать не след, — громко сказал он в сторону распахнутой двери. — Велика важность, как окликнули.
И всё-таки вечер раскручивался понемногу. Эмилия прошлась с Лермонтовым в туре вальса. К ним на узкий диванчик под ситцевым чехлом подсел Лев Пушкин; болтали втроём о чём придётся. Остроты не обходили никого из присутствующих, пока дело не дошло до Мартынова, который, опершись о крышку рояля, любезничал с рыженькой Надеждой. Случилось так, что, когда Лермонтов произнёс по-французски «горец с большим кинжалом», музыка на ту секунду стихла и колкое прозвище прозвучало явственно на всю комнату.
Мартынов приблизился, переливчато звеня серебряными колёсиками шпор — каждое подбиралось по тону! — сказал деревянным голосом, что неоднократно просил оставить эти шутки хотя бы при дамах. Спускать он их не намерен.
— Ну вот, дождались ссоры, — недовольно укорила Эмилия.
— Пустое. Завтра мы вновь будем друзьями, — отозвался Лермонтов.
Когда все расходились, Мартынов догнал его у ворот и повторил, что больше насмешек терпеть от него не станет.
— Что же, нам к барьеру, что ли, идти? — В темноте чувствовалось, что Лермонтов улыбается. — Изволь, хоть сейчас извинюсь.
— Нет! Я вас вызываю! — Мартынов опрометью кинулся прочь.
На рассвете, до жары, Лермонтов и Столыпин поехали, как и собирались ранее, в Железноводск, где взяли билеты на ванны. Ночному разговору с Мартыновым Михаил Юрьевич по-прежнему не придавал особого значения.
А между тем в Пятигорске, во флигеле, где жили Мартынов и Глебов, страсти не утихали, а разгорались. С запозданием о ссоре узнал Руфин Дорохов, который, как и многие боевые офицеры, перемогался от ран на кавказских водах, не уезжая далеко.
Лермонтова рубака Дорохов видел в деле и искренне полюбил; спустя годы помнил его стихи наизусть, мог сказать, когда и под каким настроением был написан каждый из них. Он-то понимал, чем грозит новая дуэль человеку, подобно Лермонтову находящемуся на плохом счету и под особым надзором!
Но у других — Глебова, Столыпина, Васильчикова, Трубецкого — серьёзных опасений всё ещё не было, им хотелось просто помирить обоих, чтобы не портить общего веселья. Знали, что Лермонтов покладист и никогда не доводил своих шуток до прямой обиды.
Неожиданно упёрся Мартынов;
— Я от дуэли не откажусь, господа. И предупреждаю, не хочу, чтобы она была лишь предлог к бесполезной трате пыжей и попойке после.
Он упорно повторял нелепую фразу о пыжах, будто затвердил её с чьих-то слов.
Дело осложнилось. Поскакали в Железноводск к Лермонтову. Тот сказал:
— Я в Мартышку стрелять не стану, а он как знает.
В Пятигорске приятели продолжали судить да рядить уже как секунданты: со стороны Мартынова — Глебов и Васильчиков, от Лермонтова — Столыпин и Трубецкой. Совет подал опытный Дорохов; Мартынов трусоват, так не назначить ли устрашающие условия поединка? Десять шагов. По три выстрела каждому. Чтобы на месте он опомнился, принял извинения, и всё кончится тихо, втайне? На том и порешили.
Лермонтов возвращался один от ключа с железистой водой по аллее, ещё недавно прорубленной в диком лесу. Несмотря на знойный день, было свежо от нависшей зелени; лучи солнца почти не проникали сквозь ветви. Когда выбрался на ровное место, смеркалось. Над близкими горами затеплились ранние звёздочки. Блаженные минуты воли и покоя!
Он уже два дня сочинял стихи о гонимом пророке, том самом, пушкинском, которому Бог вырвал грешный язык и вложил «жало мудрыя змеи». Но что же сталось с тем пророком, тем поэтом после?
Провозглашать я стал любви
И правды чистые ученья:
В меня все ближние мои
Бросали бешено каменья...
Лермонтов остановился, тяжко вздохнул. Ему не хватало Пушкина. Всегда не хватало в жизни!
...Но как розов вечер! И как короток. Будто глоток воды, если томишься жаждой.
И вот в пустыне я живу,
Как птицы, даром божьей пищи...
Тропинку перебежал ёж, ночной добытчик. Вспорхнул сизоворонок, готовясь ко сну, в последнем луче сверкнул дивным лазоревым оперением. Лермонтов приостановил шаг, чтобы никого не пугать.
Завет предвечного храня.
Мне тварь покорна там земная;
И звёзды слушают меня.
Лучами радостно играя...
Допоздна сидел при свече, марая бумагу. Потом перебелил в альбом Одоевского. Сколько чистых листов! Сколько стихов впереди! В памяти вспыхнули знакомые лица: Додо, Софи, Смирнова... Быстрая, как ласточка, движется легко, будто скользит. На цыганку похожа. Глаза огромные, а уши маленькие...
Строки стали складываться одна за другой. Он уже написал было на новом свежем листе с нажимом — «Смирновой», да вдруг потянуло в сон. Подумал; «Завтра», и отложил перо. Еле добрался до подушки. Брегет прозвонил полночь.
Всё-таки он скучал по Петербургу. Ему приснилась танцовщица Тальони, какой он видел её последний раз в «Сильфиде»; двигалась задумчиво, меняя позы и не повторяясь в них. Прогибала спину, откидывала руки назад, будто крылья, стремилась вперёд, подобно льющейся воде. Как плавны были её движения! Он безгрешно наслаждался ими. А Тальони стояла уже неподвижно, лишь играя кистями рук, словно ловя солнечный зайчик или вспугивая с ладоней цветастую бабочку... Его и разбудил солнечный луч.
Наступил вторник. Пятнадцатое июля.
Но и утром он не успел записать новые стихи. Они отклонились от мадригала, как задумывалось первоначально. Были нежны и задумчивы. Возвращали его к строгому идеалу маленькой Нины, образ которой едва-едва начал прорисовываться в «Сказке для детей». (Её тоже надо ещё заканчивать).
Мечталось, чтобы рядом была женщина — не просто весёлая, как зяблик, и румяная, словно яблочко, но та, одно присутствие которой внушает желание стать лучше, прибавляет силы жить...
Монго вошёл одетый для верховой езды, с хлыстиком в руке.
— Ты не забыл, что к шести часам Мартынов будет ждать у подошвы Машука? Я еду в Пятигорск за кухенрейтерами. Прощай.
— Прощай, — рассеянно отозвался Лермонтов ему в спину.
Потом пришёл Дмитриевский читать свои новые стихи.
А ближе к полудню приехала в коляске вместе с тётушкой Катя Быховец. Верхами их сопровождали «бедный» Бенкендорф и Лёвушка Пушкин. Дом сразу заполнился суетой и смехом.
— Пикник, пикник! В Шотландке заказан обед; Ро?шке поставила на лёд кувшин кахетинского. Едем!
Лермонтов сел в коляску к кузине, и они тронулись.
Шотландкой называлось небольшое селение в восьми вёрстах от Железноводска, у подножия Бештау. Некогда здесь был аул Каррас, в который в начале века прибыли миссионеры — шотландцы из Эдинбургского библейского общества. Но проповедничество их шло вяло, они как-то незаметно исчезли, а в бывшем Каррасе обосновались предприимчивые немецкие переселенцы. Те охотно принимали весёлые кавалькады «водяного общества», угощали парным молоком, свежими фруктами, сыром, вином, горячими булочками.
Лермонтовская компания чаще всего наведывалась в домик Анны Ивановны Ро?шке, где кофе разносила миловидная племянница хозяйки Берта. Стол накрывали в саду под яблонями. На тесовой веранде в опрятных горшочках цвели незабудки.
Они просидели за столом довольно долго. Катя была в голубом платье под белым зонтиком с продернутой в нём голубой ленточкой (любимые лермонтовские цвета). Коса её вдруг рассыпалась, золотой обруч упал; Лермонтов подобрал его в траве и всё время навёртывал на пальцы гибкий ободок.
— Отдайте, сломаете, — просила Катя.
Но он только качал головой.
— Доверьте мне его до завтра. На счастье. А там верну сам либо кто другой.
Катя ничего не поняла, но согласилась. Он спрятал бандо на груди. (Как было знать наперёд, что пуля ударится в ободок и, отскочив, пробьёт ему оба лёгких?).
Когда собрались уезжать, Берта протянула Лермонтову кулёк со спелыми вишнями.
— Чтоб не скучать по дороге, — сказала застенчиво.
Лермонтов поблагодарил и сунул ей в передник мелкую монету.
Прощались на въезде в Пятигорск. Облака скрывали ближние вершины, но главный хребет был тонко очерчен голубой кистью.
— Кузина, душенька, — сказал Лермонтов, чуть отступая, чтобы полюбоваться в последний раз смуглой оживлённой Катенькой, принарядившейся с большим старанием. — Помните, у князя Вяземского?
Не для меня; так для кого же
И чёрным локоном завешено ушко...
Ей-богу, жаль, что не для меня!
— Почему же не для вас, братец? — краснея, ответила кузина. — Ваше общество мне чрезвычайно приятно. Поверьте, я не хотела бы его променять ни на чьё другое.
— Ну, ну, душенька, вы достойны лучшего, чем мимолётное восхищение грубого кавказца. Вы похожи на утреннее розовое облачко. Когда ещё рано-рано...
Дуэль должна была состояться около семи вечера у подножия Машука. Но уже часам к пяти, предварительно отобедав в пятигорской ресторации, некий господин, имя которого история не сохранила, а вернее, вовсе не имела о нём представления, так что для знатоков он может остаться лицом полностью вымышленным, этот Некто с крысиными усиками отправился на извозчике если не к самому месту дуэли, так как оно ещё не было точно определено, то просто к подножию Машука.
Однако версты за две он остановил изумлённого возницу, расплатился из кокетливо расшитого бисером кошелька — возможно, прощального дара неутешной покинутой им девы, — не торгуясь, но с видимой неохотой расставался с каждой монетой и, подождав, пока пролётка скрылась в клубах пыли на сухой, окаменевшей от дневного зноя дороге, не очень спеша двинулся вверх.
Намётанным взглядом он озирал местность, словно прикидывая, где, скорее всего, остановятся дуэлянты? Колючий терновник цеплялся за его сюртучок без эполет, он спотыкался на кремнистых осыпях и обтирал ладонью пот на висках. День был жаркий. Пйрило. Собиралась гроза. На левой стороне горы, при её подошве, от вершины пролегает широкая впадина, древний разлом, отбивший от Машука небольшую Перкальскую скалу — между ними идёт дорога на Шотландку. По сторонам она густо заросла кустарником, и не сразу усмотришь небольшую поляну.
Некто прошмыгнул в сторону и затаился подальше, между камней. Здесь он просидит согнувшись, почти не дыша до мартыновского выстрела.
Они шли довольно долго пешком, углубляясь тропинками в густые заросли горного подлеска.
Весь день нагнеталась духота, травы бессильно поникли, листья потеряли упругость. Впрочем, ко всему этому надо было приглядываться зоркими глазами натуралиста, у которого голова ничем больше не занята.
Эти же молодые люди в мундирах шли, поглощённые своими мыслями и рассеянные к окружающему.
Лермонтов несколько раз обернулся, когда ему показалось, что секунданты отстают. Он был молчалив, как и они, но ясен и бестревожен. Запускал руку в бумажный кулёк со свежими вишнями и брал ягоду двумя пальцами, осторожно, стараясь не замарать ладонь соком.
Размышлял так рассеянно и о столь многом, что связно передать ход мыслей было бы трудно. Может быть, впервые в жизни он не противоборствовал судьбе, а шёл с какой-то успокоенностью в чуждом ему направлении и по чужой указке, вовсе об этом не задумываясь. В нём роились прежние стихи и холодило предвкушение новых. Верховая езда придала телесную бодрость; он ступал по земле с удовольствием. Так славно ноги утопали в траве, высокой, хоть и пережжённой солнцем... Вспоминались давние строки, которые теперь зазвенели по-особому:
Дайте раз на жизнь и волю
Посмотреть поближе мне...
«Всё кончится пустяками, — заставлял себя думать Монго, невольно замедляя шаги. Ах, как не хотелось идти! — Мартышка струсит, до выстрелов дело не дойдёт. Мишелю пора уняться. Право, желчь его всем наскучила. Поделом, пусть постоит перед дулом... Бабушке, надеюсь, не перескажут... Проклятое родство! Как будто я к нему в няньки определён!»
Алексей Столыпин распалял себя раздражением против родственника, с которым он так долго и тесно жил бок о бок, что, кажется, и любить его перестал, набил душевную оскомину. Между тем независимо от сердитых поверхностных мыслей в глубине существа он ощущал сосущий холодок. Безмятежный лоб морщился, как от боли. Впереди маячила широкая сутулая спина Мишеля, которая то притягивала, то отталкивала от себя его взгляд. Будто ему одновременно хотелось и не выпускать его ни на секунду из виду, наивно веря в охранительную силу своего взгляда, или — ах, да провались он совсем! — вовсе уж не видеть больше никогда...
Тоже нимало не веря в дурной исход дуэли, Глебов объяснял своё замедление шагов не прошедшей ещё ломотой в раненой ключице. Он почему-то вспомнил с внутренней улыбкой, как Лермонтов заехал к нему по пути на Кавказ проведать болящего в сельцо Мишково. Как они славно, весело провели весь день, ни разу не вспомнив о чеченской реке, где его сшибла пуля. Пили чай из большого самовара, слушали на крыльце пенье дворовых девушек; и милая Оленька, которую сам Глебов отмечал, но, будучи человеком незлым и порядочным, не гусарил с нею, не распалял в себе страсть, а только любовался безгрешно её почти детскими плечиками и пепельно-русой косой, — Оленька, зарумянившись как маков цвет под взглядами офицеров, запевала тоненьким голосом, который поначалу вздрагивал и ломался, но потом песня повела её за собою, наделила силой и даже какой-то властью над душами людей.
Лермонтов слушал, как бы и вовсе не дыша. Лицо у него стало таким, какого Глебов никогда у него не видывал: иронические складки у губ разгладились; какая-то печально-светлая дума прошла по широкому смуглому лбу. Глебов в этот миг взглянул на небо, уже вечереющее, с одиноким светящимся облаком, и его посетила необычная мысль, что лермонтовский лоб и есть это уплывающее, ещё не погасшее облако! Он не успел удивиться странной игре фантазии — ведь он был человеком трезвым, приземлённым, стихов не читал, в Маёшке ценил доброго товарища-гусара, а вовсе не стихотворца, — как песня уже кончилась, оба вышли из-под её обаяния, а Мишель, сорвавшись с места, вложил в трепетную девичью ладошку не то монету, не то ещё какой-то мелкий подарок, потрепал её по щеке и даже чмокнул звучно во влажный от напряжения лобик. «А что, брат Глебушка, — сказал он тогда, — согласись, такая Оленька стоит наших кислых барышень? Добра и проста, как её песня!» Разговор не пошёл дальше. Не то что-то помешало, не то Лермонтов намеренно запнулся, Глебов так и не понял. А теперь с поздним удивлением возмутился: разве можно сравнивать дворовую девку, хотя бы и такую милую, как Оленька, с дворянской барышней?! (Надин Верзилина маячила перед ним вся бело-розовая, как пастила). Ему захотелось сказать об этом Лермонтову, да тот шёл впереди не останавливаясь. «Пусть постреляют, — подумал Глебов со вздохом, — Мартын пшют, да ведь его честь обязывает. Всё просто в жизни, и в дуэли этой дурацкой нет ничего особенного. Постоят у барьера и разойдутся...» Только ноги не хотели идти. Глебов отставал и отставал, так что временами вовсе терял Лермонтова из виду за хлёсткими кустами, с которых уже скатывались первые дождевые капли.
Васильчиков шёл, не думая о Лермонтове. Он думал о себе. Боролся с самим собою, бичевал в себе дурные чувства и вдруг нырял в них с головой, как в мутную воду, со стыдом и сладострастием. Жёг, как пощёчина, недавний пересказ грибоедовского анекдота: некий юнец отчебучил в благонравной гостиной дерзкую шутку да и сам струхнул по молодости. Вышло же так: сановный генерал разглагольствовал о правах сословий в России — многие принялись уже клевать носом — и спросил его мимоходом, со снисходительностью, знает ли, мол, он, сколько у нас состояний в России? «Так точно, ваше превосходительство, знаю. Два: рабство и тиранство!» То-то переполоху наделал.
Умничал по гостиным не один Чацкий; и Молчалин, при случае, мог либерального туманцу подпустить хотя бы для того, чтобы со слезой раскаяться и тем ублажить своих покровителей... Васильчиков скрипнул зубами.
— Лучшего места, чем под Перкальской скалой, не найти, — громко сказал Глебов.
Мартынов молча кивнул. Они свернули налево.
Над Пятигорском вовсю грохотала гроза. Вот-вот она должна была разразиться здесь. Дорохов с Трубецким запаздывали. В кустах ржали и всполошённо били копытами лошади.
— Так начнём? — произнёс в пространство Васильчиков.
Столыпин стал доставать кухенрейтеровские пистолеты. Гром гремел уже не переставая. Глебов и Васильчиков быстро отмерили тридцать шагов, барьер на десяти шагах отметили брошенными шапками. Поединщикам подали пистолеты. Лермонтов стоял лицом к северу.
Всё совершалось с какой-то лихорадочной поспешностью. В тот момент, когда Трубецкой и Дорохов, запыхавшись, появились на поляне, команда «сходись!» уже раздалась.
Лермонтов заслонился локтем и держал пистолет дулом кверху. Мартынов быстро прошёл несколько шагов, замешкался на мгновенье, переступил барьер и выстрелил почти в упор.
Страшный громовой разряд заглушил звук пистолета. Не все сразу поняли, что произошло. От тучи стало темно, как в полночь. Хлынул дождь.
Получив пулю в грудь, Лермонтов жил ещё минуту или несколько меньше, но достаточно, чтобы откинуть руку вперёд и вниз жестом последнего непримирения. Судьбу он принимал с несломленной гордостью, с беспощадным проникновением в суть события.
— Ми-ша! — раздался вопль сразу нескольких голосов.
А потом, объятые ужасом, все бросились прочь, без фуражек, с ручьями дождевой воды, текущей по обвисшим волосам. Вскочили на лошадей и поскакали к человеческому жилью, к огням, в Пятигорск... (Это после уверяли: за врачом, за повозкой, к коменданту...).
На поляне остался один Дорохов[77]. Он сидел в мокрой траве и держал на коленях, словно баюкая, голову Лермонтова...
Бабушка Елизавета Алексеевна после первого взрыва отчаяния, когда в тоске закричала, глядя на икону Спаса, висевшую в опочивальне: «Что же Ты не уберёг мне Мишу?! Я ли не молила Тебя?» — ещё только раз произнесла вслух имя внука. Почти незрячая, она нащупала свинцовую крышку гроба, привезённого из Пятигорска: «Так это и есть Миша?» Скончалась спустя четыре года, переписав завещание на младшего брата Афанасия Алексеевича Столыпина.
Дорохов и Глебов в разное время сложили свои головы на Кавказе. Глебов был убит наповал при осаде аула Салты; Дорохов изрублен в Гойтинском ущелье. Тело его выкупили за шестьсот рублей, изглоданное шакалами и расклёванное птицами.
Монго Столыпин вышел в отставку, вместо мундира облачился в элегантное пальто («почтенное и достойное одеяние человека комильфо» — по его словам). Он прожил жизнь беспечно, мало заботясь о завтрашнем дне. За границей в дни безденежья «пустился на литературное поприще»: для газеты «Ля демократа пасифик» сделал перевод на французский «Героя нашего времени», придав ему второе произвольное название: «Русские на Кавказе». Во время Крымской кампании, столкнувшись с молодым Львом Толстым, показался тому «славным малым». Но о Лермонтове речь у них не зашла. Возможно, Толстой даже не знал, что они родственники? Умер Монго во Флоренции, неожиданно для родных, от чахотки.
Васильчиков прожил ещё сорок лет в полном благоденствии. Владел в Петербурге домом на Английской набережной с роскошной библиотекой, которая указывала на учёные склонности автора двух объёмистых трудов: «О самоуправлении» и «О землевладении». Он выступил спустя много лет с короткими заметками о Лермонтове, словно бы защищая его память от «неверных и пристрастных отзывов», хотя сам, не удержавшись, винил «заносчивый и задорный» нрав поэта.
Не воскресло ли в нём страннейшее из ощущений, когда они оставались с Лермонтовым наедине: голоса их — друзья, глаза — враги?..
По странной прихоти судьбы сёстры Верзилины вышли впоследствии за братьев Шан-Гиреев: Эмилия за Акима Павловича, а Надежда за Алексея Павловича. Эмилия Шан-Гирей в своих записках вспоминала о Лермонтове с неудовольствием и холодностью.
«Альбом Одоевского» возвратился к Владимиру Фёдоровичу лишь 30 декабря 1843 года. Его привёз Аким Акимович Хастатов, дядя Лермонтова, который постоянно проживал в своём кавказском имении Шелкозаводское, а в Петербург наведывался изредка и ненадолго.
Владимир Фёдорович, прежде чем раскрыть тетрадь, придвинул кресло к тому окну, возле которого они стояли с Лермонтовым при прощании. Затем стал медленно переворачивать страницы.
Многие записи были сделаны карандашом, с помарками. На ходу или в дороге? Между страницами чёрточки, нумерация порядка. После нескольких страниц черновика перебелено жидкими чернилами коричневого цвета очень мелко: «Спор», «Сон», «Утёс», «Они любили друг друга...», «Тамара», «Сновиденье», «Лист», «Нет, не тебя так пылко я люблю...», «Выхожу один я на дорогу» (последняя строфа «Чтоб всю ночь...» перечёркнута, слова менялись), «Морская царевна», «Пророк».
А на чистом листе без желтизны и помарок успел лишь написать: «Смирновой». Всё. Конец. Небытие.
Одоевский беззвучно заплакал. Он знал: Лермонтов останется вечной незаживающей раной... Слёзы текли, а губы шептали:
В полдневный жар в долине Дагестана
С свинцом в груди лежал недвижим я;
Глубокая ещё дымилась рана,
По капле кровь точилася моя.
Лежал один я на песке долины;
Уступы скал теснилися кругом,
И солнце жгло их жёлтые вершины
И жгло меня — но спал я мёртвым сном.
И снился мне сияющий огнями
Вечерний пир в родимой стороне...
Это был снова живой Лермонтов во всей силе, свете, тягости и яркости своих страстей!