ГЛАВА ПЕРВАЯ

а красной вечерней заре распевали птицы. Ребёнок поднял от подушки голову — круглый тяжёлый плод на слабеньком стебельке. Он уже понимал, когда его окликают: Миша. Но больше не знал о себе ничего. Даже то, что он — Лермонтов.

Мамушка Лукерья услыхала натужное шевеление в колыбели (холопские уши сторожки), живо отпрянула от окна, куда высунулась глотнуть свежего воздуха; в арсеньевском доме топили жарко до Троицы. Из белых пелён на неё уставились два тёмных широких, как у совы, глаза.

   — Ай, Мишенька, ай, батюшка, глянь на ясный месяц: конь скакал, подкову потерял.

Подхватила, прижала к тёплой груди. Поспешно затворила окошко.

   — Баюшки, распрекрасный младенчик. Баю-бай!

Он всхлипнул, лишившись пенья зяблика: заливистая трель с кудрявой завитушкой на конце притягивала. Но покорно сомкнул веки. Ему полтора года. Он в Тарханах. Его мать ещё жива.

Ребёнок рос в мире догадок. Знания у него ещё не было. Круг интуиции всегда шире достоверных сведений.

То, что он узнает потом о своих родителях, навсегда останется отрывочно и искажённо: семейная драма разверзлась перед ним в юности, но тень её витала сызмала.

В 1811 году, по пути из Москвы в Тарханы, пензенская помещица, вдова гвардии поручика Елизавета Алексеевна Арсеньева, урождённая Столыпина, сделала крюк: заехала погостить к тульским родственникам мужа.

Её дочь Машеньку, которую по слабости здоровья мать поспешила забрать из пансиона благородных девиц и везла теперь домой, на деревенский свежий воздух, арсеньевская родня любила и баловала. Это была застенчивая угловатая барышня едва шестнадцати лет, черноволосая, с бледным ртом, во всём покорная матери. Когда Елизавета Алексеевна в кругу золовок вспоминала своё замужество как время счастливое и беспечальное, дочь смотрела в пол. Не было тайной, что в последние годы её отец влюбился без памяти в соседку по имению. Когда та наотрез отказалась приехать к Арсеньевым на домашний новогодний спектакль, Михайла Васильевич в отчаянии принял яд. В семье об этом не вспоминали. Всякий Новый год вдова встречала в глубоком трауре и о покойном отзывалась как о примерном отце и супруге.

   — Всё-то он твердил, голубчик, перед смертью: жаль покидать Лизаньку да Машеньку...

Дом Василия Васильевича и Анфимьи Никитишны Арсеньевых в сельце Васильевском близ Тулы был хлебосольный, уютный, деревянный. Прислонён к рощице. Гости наезжали всякий день. Слуги по праздникам щеголяли в холщовых кафтанах с синими стоячими воротниками. Толчея и гам — во всех комнатах! Дворовые смело разговаривали со своими господами, прислуживая им во время обеда. В течение дня на столах и подоконниках выставлялись простодушные лакомства: брусника, мочёные яблоки. Каждый проходящий запускал руку. Соседские барышни Лермонтовы, пять сестёр, жеманясь, не позволяли себе привозить в гости рукоделье, сидели праздно с арсеньевскими девицами и болтали о нарядах. Мужчины важно обсуждали начало осенней поры, чтобы по чернотропу азартно гоняться за зайцами. Вечерами горничные девки плясали и пели перед гостями. Неслись нестройные звуки домашнего оркестра. Беспрестанно кипел сменяемый самовар.

Хоровод деревенских удовольствий неожиданно закружил диковатую Машу Арсеньеву. Пока старшие проводили вечера за карточным столом, разыгрывая пассажи старинной игры лентюрлю, молодёжь каталась на тройках, затевала маскарады и танцевала, танцевала до упаду! Фортепьяно вовсе охрипло от лендлеров, вальсов и галопов, и клавиши в нём западали.

Елизавета Алексеевна, тасуя колоду, лишь мельком взглядывала на разрумянившуюся дочь, на то, как ловко вёл её в паре молодой Юрий Лермонтов, называемый в дружеском кругу Юшей. Она находила в нём столичный шик: он не носил ярких жилетов, а фрак с бархатными отворотами был от петербургского портного Руча.

То, что Юрий Петрович в двадцать четыре года, дослужившись в Кексгольмском пехотном полку до капитанского чина, подал в отставку, не вызывало недоумений: дворяне шли в армию не для службы, а для приобретения лоска и полезных знакомств. Малородовитому Лермонтову конечно же лучше заняться родительским имением и приумножить трудом своё достояние. Елизавета Алексеевна смотрела на приятного молодого человека благожелательно, никак не предвидя, что между ним — каким-то захудалым Лермонтовым! — и её дочерью, отпрыском столыпинского рода, может возникнуть не просто мимолётная симпатия, а влюблённость. Как же она корила себя потом: проглядела начало опасного романа!

Что неопытную Машеньку очарует русоволосый красавец, представший перед нею в ореоле кумира всех её кузин, можно было догадаться, и не обладая материнской проницательностью. Неожиданным скорее стало ответное чувство Юрия Петровича. Чем его-то успела пленить маленькая Арсеньева?

Искушённый в волокитстве, он ещё так недавно любил повторять в кругу полковых сердцеедов, что, разумеется, приятно понравиться женщине, но вызвать в ней страсть хлопотно и скучно. Теперь он сам потерял голову. Стоило мелькнуть в просвете дверей стройному девичьему силуэту с тонкими руками в пышных рукавах, едва он слышал ломкий шелест её платья из персидской тафты — сердце начинало замирать и колотиться. Она поразила его воображение!

Болезненность делала несмелый взгляд Маши мягким и глубоким, непохожим на лукавые взоры знакомых барышень, которые громко прыскали от смеха и много ели, хотя и пытались порой напускать на себя мечтательность. В те времена меланхолия была в моде. Но в Марье Михайловне она не казалась насильственной. Любое её движение выражало трогательную естественность, пробуждало доверие к её чувствам.

Когда молодая пара во всеуслышание объявила о взаимной склонности, Елизавета Алексеевна попробовала было возмутиться, но хор родни дружно принял сторону влюблённых, и Маша Арсеньева покинула Васильевское помолвленной невестой. Оттягивать неизбежную свадьбу не имело смысла: любое огорчение могло надорвать слабый организм девушки.

Ненависть к навязанному зятю уже никогда не покидала самовластную Арсеньеву...

Однако Юрий Петрович вовсе не был тем «худым человеком», как позже отозвался о нём с неодобрением пензенский губернатор Сперанский. Мнение покоилось на пристрастной почве многолетней дружбы Сперанского с Аркадием Столыпиным, братом лермонтовской бабки, на пересудах сплочённого столыпинского семейства. Вот и готов был опальный канцлер, некогда умнейшая голова Российской империи[1], посчитать дурным и «странным» всякого, «кто Елизавете Алексеевне, воплощению кротости и терпения, решится делать оскорбления».

«Оскорбление» заключалось в желании отца самому воспитывать сына. Да и не была вовсе бабушка ни кроткой, ни терпеливой! Родня трактовала дарственное письмо зятю на двадцать пять тысяч рублей как «отступное», чуть ли не как выкуп за внука. А то было законное приданое Марьи Михайловны, из капиталов её отца Михайлы Васильевича Арсеньева.

В горчайшей печали после ранней кончины дочери Елизавета Алексеевна могла, конечно, посчитать, что зачахла несчастная Маша от небрежения мужа. Юрий Петрович подал тому повод безрассудствами. Но не корыстолюбием, не холодным преднамеренным расчётом! Будь иначе, что мешало ему, двадцатидевятилетнему вдовцу — и при деньгах к тому же! — сделать новую выгодную партию? А он прожил свои годы в глуши, затворником, рано умер. Взятые деньги почти полностью — за вычетом расходов по обветшалой усадьбе в родовом Кропотове — вернулись сыну.

Да, был Юрий Петрович самолюбив, запальчив, непостоянен сердцем. Но виноват ли, что родился и вырос в среде, где собственное удовольствие ставилось превыше всего? Он жадно тянулся к этой — как он был уверен — всеобщей мечте: блеск, самоуверенность, богатство... Однако и странным назвал его Сперанский не случайно, хотя вкладывал в это иной смысл. Была-таки у Юрия Петровича неудобная для карьеры черта: в нём не оказалось искательства. Он органически не мог пресмыкаться и льстить. Так же как внутренняя гордость, которой он наделил по наследству сына, не позволяла ему замахиваться на слабейшего. Он был положительно непригоден для преуспевания в обществе, в котором родился и жил. Хотя так и не осознал этого за неприкаянностью судьбы, за мелочами усадебного быта. Не разгадал собственную натуру.

   — Губитель! Дочь погубил! — нёсся истошный вопль тёщи, пока Юрий Петрович, хлопая дверями, в ярости мчался к выходу.

В просторных сенях, еле освещённых парой сальных свечей («скупая ведьма!»), он остановился, отдышался, подставил плечи под тяжёлую шубу, которую с видимым облегчением поспешно поднёс ему из полутьмы свой кропотовский лакей, отрывисто спросил, отворачивая от него пламенеющее пятнами лицо:

   — Возок заложен?

   — С обеда ужо, — с нескрываемым сочувствием отозвался кропотовский. — Мигом умчим, батюшка Юрий Петрович.

Лермонтов глубоко вздохнул и шумно выдохнул, словно собираясь с мыслями. Спустился уже с крыльца, но остановился. Красивое гневное лицо передёрнулось гримаской нежности и страданья. Не снимая шубы, он обернулся и вновь поднялся по ступеням, теперь уже твёрдо и властно. Прошёл, не глядя, мимо окаменевшей Елизаветы Алексеевны, которая без кровинки на обвисших щеках лежала в креслах, запрокинув голову, но при виде вернувшегося зятя дёрнулась, как под действием гальванического тока, открыла рот, не издав при этом ни звука. Он миновал её, оставляя позади пахучую струю ненавистного ей запаха табака, французской душистой воды, морозного меха, отогревшегося в передней, и прошёл, беззастенчиво стуча сапогами, в детскую. Там никого не было, кроме мамушки Лукерьи, на которой всегда невольно отдыхал его взгляд — так опрятна, статна, розовощёка была молодица! — да няньки Христины Осиповны Ремер с овечьим добро-плаксивым лицом.

Юрий Петрович подошёл к беленькой кроватке, а вернее, колыбели любезного сынка, которого у него отнимали, нагнулся, неловко поднял его к себе, видя на всём личике лишь рвущиеся ему навстречу широкие тёмные глаза, будто две мокрые сливы, поцеловал смуглые веки сына, почувствовал под губами беспомощное родное трепетанье — и коротко отчаянно всхлипнул. Отрывая от себя ребёнка, он словно бы кидал его в неизвестность, в темноту, а на самом деле просто передал на торопливо подхватившие Мишеньку руки Лукерьи.

   — Береги, — сквозь стиснутые зубы пробормотал Юрий Петрович.

   — Не печалуйтесь, барин, — скорым шёпотом отозвалась та, — Пуще глаза... Да что же, Мишенька, батюшка, — громко нараспев добавила она, — Подайте папеньке ручку: прощайте, мол, папенька. Ворочайтесь с гостинцами. А мы вас ввек не позабудем. Богу за вас молить станем, чтобы дорожка перед вами скатертью, чтоб ясный месяц фонариком, чтоб лошадки...

Юрий Петрович вышел, уже ничего не слыша.

Через минуту малиновый звон его колокольчиков растаял в метельном раннем вечере.

Шла первая половина марта 1817 года.

Жизнь в тархановском барском доме вернулась на обычную колею. Елизавета Алексеевна велела накапать себе гофманских капель, переменила парадный чепец с рюшами на домашний, благословила на ночь внука, ни словом не обмолвившись о коротком вторжении «капитанишки», выговорила Лукерье, что, мол, масло в лампадке на исходе — хватит ли до утра? Лукерья с безмолвной готовностью поклонилась в пояс, — и ночь бы прошла ровно, безмятежно, не затревожься перед сном Мишенька. Он заёрзал головой по подушке, негромко позвал отца. Потом словно успокоился, затих, задремал. И вдруг среди ночи громко вскрикнул, горько зарыдал:

   — Па-пень-ка... Где мой папенька?!

Лукерья подхватила его на руки, забормотала успокоительно. Так её и застала встревоженная бабушка: Лушка ходит взад и вперёд по комнате, бубнит что-то, косясь испуганно на барыню, не смея сказать единственное, что могло бы утешить ребёнка: что отец его отлучился ненадолго, вернётся поутру и всё станет в доме по-хорошему.

К утру Миша уже горел в лихорадке. Ко лбу то и дело прикладывали платки, вымоченные в разведённом уксусе. Ребёнок метался, не желая мириться с недугом, к которому у него не было покорной привычки взрослых. Он страдал от раздражения ничуть не меньше, чем от самой боли, яростно расчёсывал золотушную сыпь и отдирал с болезненным стоном прилипшую к мокрому телу рубашонку. Потом наступали часы бессилья. Он лежал неподвижно, смежив веки. Христина Осиповна облегчённо принималась за бесконечный чулочек, позвякивая спицами. Лукерья задрёмывала в уголке. Она жалела хилого питомца, которого к тому же обещалась беречь барину, — такому доброму, красивому, писаная картина, да и только! Но было у неё и своих забот множество, которых суровая барыня не желала брать в расчёт: изба, запустелая без хозяйки, неприсмотренный муж-кузнец Иван Васильевич, заброшенные дети. От новорождённой Танюшки её оторвали чуть не силой, увезли в Москву, где молодая барыня ждала разрешения от бремени. Что Лукерье были те обновы — сарафаны, платки, душегрейки, — когда всякая короткая дремота возвращала её под родной кров, к брошенной люльке! Её уверяли, что должна радоваться, Бога благодарить: сам управляющий Абрам Филиппович Соколов привёл на их двор пятнистую рыжую корову, барынин дар, да ещё деньгами дал рубля три, в счёт будущей службы. А дура Лушка выла, валялась в ногах, просила ослобонить... Вернувшись через полгода из Москвы в Тарханы, она и здесь была в себе не вольна: сидела неотлучно в детской, домой забегала от случая к случаю, ненадолго. Раздавала детям Мишенькины обноски (ведь их четверо, мал мала меньше!), совала каждому ломоть сладкого пирожка, а уж чтоб прибраться, поскоблить липовые лавки, обмести паутину в углах — до этого руки не доходили. Даже повыть над могилой Танюшки не дали вволю: без неё померла, без неё схоронили. Через год родила Васятку, но и он рос мимо её рук. Лукерья жила затаясь. Про себя каялась, что, верно, невзлюбила бы барское дитя, будь оно ладное, с налитым белым тельцем, звонкоголосое. Но у неё на руках лежал сиротка заморыш, обиженный судьбой с первых дней жизни. И Лушина душа поневоле полнилась сердобольем. Не по барской воле, по своей. Она ловила с беспокойством признаки выздоровления, научилась распознавать их раньше других не по отхлынувшему жару, не по зажившим болячкам, а по тому приливу радости, который вдруг воскресал в ребёнке. Он рано начал говорить, а вот слабые ножки не держали лет до четырёх.

Луша удивлялась, как он ничего не забывал: не забывал и тех ночей, когда его била лихорадка, а защитой, облегчением оказывались лишь её руки. Он тянулся к ним с благодарностью, потому что ничем иным не мог побороть своего смятения и ужаса.

Луша, укутав питомца в одеяло, подносила его к окну, усеянному звёздами. Так они оба и стояли, вперившись в безмолвие ночи, без единого слова.

Когда Лукерью посчитали лишней при Мишеньке, доверили его заботам бонны Христины Осиповны, которая говорила с ним по-немецки, и приставленному Андрюхе Соколову — его для важности называли дядькой, хотя был он всего белозубый застенчивый парень, оторванный властной рукой родича-управляющего от привычных деревенских занятий и, должно быть, от сердечной тайной зазнобы, — душевная связь подрастающего барича с крепостной мамкой отнюдь не оборвалась.

Новый барский дом — Елизавета Алексеевна выстроила его на месте прежнего, чтобы стереть саму память о прежних бедах: самоубийстве мужа и кончине дочери, — отделялся от деревни тремя прудами, обойти их можно было лишь с версту крюком. Но избы под побуревшей соломенной кровлей вдоль запруженной реки Милорайки зорким глазам ребёнка казались совсем близкими.

Миша просил нести себя по одичавшему саду-лесниге на зелёную поляну, сначала полную жёлтых одуванчиков, а потом белых ромашек, и, никому не сказываясь, отыскивал глазами избу Шубениных, где жила его мамушка. Нет, он ничего не забывал.

Выйдя из младенчества, впервые посаженный в шарабанчик смирнейшей из кобыл, охраняемый сбоку дядькой, он мог уже своенравно отдаться любопытству к деревенской жизни — близко соседствующей и настолько отграниченной от его собственной! — наведываться в избу Шубениных чаще, когда ему вздумается, если не было, конечно, прямого запрета ревнивой бабушки.

Попервоначалу тархановские мужики и бабы — все эти Вертюковы, Летаренковы, Соколовы да Куртины — казались ему одноликими, с общим выражением приниженности и смирения, с упорным желанием спрятать взгляд в поясном поклоне. Они были готовы вообще не разгибаться, пока маленький барич не минует их. Лишь затем с облегчением шли своим путём, выкинув нежелательную встречу из головы.

Более чем всякий другой ребёнок его возраста, Миша был чуток на фальшь. Он не поверил туповатым маскам, которые поспешно натягивали на себя тарханцы (само это слово означало хитрость и предприимчивость: тарханить — скупать задешево, перепродавать с выгодой, втридорога), но упорно доискивался до истинных лиц, прибегая к изворотливым, хотя и вполне невинным уловкам.

Сначала он примелькался в семье Шубениных. И так как не всякий раз являлся к ним с гостинцами, то есть благодетелем-дарителем, то и показная почтительность многочисленных Лукерьиных отпрысков, включая Васятку, которого мамушка упорно называла молочным братцем Михайлы Юрьевича, понемногу сменилась более естественным отношением детей, без страха и угодливости.

Лукерья сохраняла к вскормленному ею питомцу жалостливую нежность, могла ему сунуть, забывшись, ржаную горбушку — а он охотно грыз её, будто с утра не евши. Уравнявшись в таких малостях с крестьянскими детишками, Миша добился-таки своего: его перестали обегать и опасаться. Он видел, как при нём спины мужиков выпрямлялись, лица принимали свойственное им обычное выражение: у одних меланхолическое и задумчивое, у других плутовское, у третьих угрюмое или даже отталкивающе сварливое. Словом, это были люди такие же, как бабушка, бабушкины сановитые братья, бабушкины тульские золовки — незамужние сёстры деда Михайлы Арсеньева, которых бабушка и привечала за внешнее сходство с умершим мужем, но и не уставала корить, что не в добрый час сосватали Машеньку с соседским сыном Юшкой Лермонтовым. (Бабушке само имя зятя было ненавистно! Однажды она даже записала внука не Юрьевичем, а Евтихиевичем, вычитав в святцах, что будто бы Юрий-Георгий и Евтихий имеют одного ангела-хранителя.) Примелькавшись и деревне, Миша молча дивился про себя, почему эти люди, которые болеют, ссорятся между собою, сострадают беде ближнего и ничем, ну ничем, кроме бедности, не отличаются от его семейства, почему они его рабы, а он — их барин?

Многие совестливые дворянские мальчики безотчётно томились в детстве тем же жгучим недоумением. Но с годами принимали незаслуженные дары уже с охотой и без раскаянья, позабыв о прошлом смятении. Миша Лермонтов не забывал. Таким уж он уродился. Елизавета Алексеевна, слепая ко всем и всему, полная барственного пренебрежения не только к малым сим, но частенько и к ровням, над Мишенькой парила горчайшим ястребом, видя и замечая всё, что до него касалось.

Бывало, она с беспокойством следила, как ещё неуверенно ковыляющий ребёнок, обрадовавшись первому весеннему цветку на бледной мохнатой ножке, дотрагивался пальчиками до сырых комьев нагретой земли.

   — Что ты, Мишынька? — спрашивала бабка, уловив в огромных глазах неожиданную муку, так не соответствующую первому радостному движению к проклюнувшейся травинке. — Чему испугался, голубчик?

   — Холодно и тепло... Почему? — невнятно лепетал ребёнок.

   — Унесите с солнышка, — приказывала Елизавета Алексеевна нянькам. — Головку напекло.

А на самом деле его впервые поразил контраст ожившего и ещё мёртвого, тянувшегося к солнцу и недвижимого.

Бабушка не умела относиться к детским страхам Мишеньки с лёгкой успокаивающей улыбкой. Она или придавала им слишком много значения, искала в напугавшей ребёнка мимолётной тени птичьего крыла зловещее предзнаменование, или отмахивалась, обижая и ожесточая его. Внутренняя память невольно путала в её восприятии большеголового неуклюжего внука, его легко застывающий сосредоточенный взгляд, с образом грациозной девочки, податливой на ласку, чьи тёмные глазки, увеличившись в размере и погрустнев, теперь снова жили на лице её сына...

«Господи, прости меня, грешную», — суеверно шептала бабушка, отгоняя наваждение и любя внука ещё более отчаянно и самоотречённо.

Привычное раздражение от бабушкиного деспотизма (деспотизма обожания, покорности ему!) рано пробудило в нём необходимость независимого взгляда вокруг. Как полагаться на других, если одни лгут из любви, а другие потворствуют из страха? И то и другое становилось одинаково мерзко Мише, едва он выбрался из младенческих платьиц.

Мир без авторитетов — опасная обстановка детства!

Отец был любим им, но чужд во всём, до мелочей. При редких встречах сын упрямо проявлял к нему пылкую нежность, что становилось вызовом и оружием против бабушки, благородным притворством, но никак не истинной привязанностью и любовью.

Слово «любовь» было в тарханском обиходе постоянным, навязчиво-вымогающим.

Волнуемая впечатлениями душа Миши тоже алкала любви, но любить ему было некого; он только оборонялся.

Ранним утром он нетерпеливо откидывал занавеску, распахивал окно, чтобы в сонную комнатку хлынул майский холод черёмухи, блеск ещё не греющего солнца, звук далёкого кукования. Шумел ветер по вершинам деревьев тарханского парка. Утро было независимо и тем прекрасно. Ничья воля над ним не властвовала, оно существовало вне человека.

Миша не умел поверхностно любоваться природой. Он кидался в любое впечатление как в водоворот, когда пловец и пучина становятся равными. Но, вбирая, он не растворялся в увиденном, а как бы становился им: становился зеленеющим под ярким солнцем дубом, таинственно-тёмным шатром ели, прудом, с мелко бегущею рябью под ветром; травой, вздыхающей под торопливыми шагами. Он был счастлив до боли. Не придавлен полнотой ощущений, а как бы освобождён: тайная дверца в нём отмыкалась — и это были уже стихи!

Вот он кружит по саду, длинной аллеей забредает в одичавшую леснигу, откуда рукой подать до настоящего леса, и всё твердит, повторяет на несколько ладов одни и те же слова, чтобы вместить в них обилие пробудившихся чувств.

Любая малость волнует его. Впечатление от мерцающей реки или от ореховой ветки, насквозь просвеченной солнцем, сродни откровению. Ему необходимо выразить это вслух; он изнемогает от немоты — свистит, кричит и, как за якорь спасения, ухватывается за чьи-то строчки, твердит их, окружая простенький куплет радужной оболочкой. Произнесённое слово ещё не полностью воплощено. Он смутно понимает это и спешит в мезонинчик, отмахивается от вопросов Христины Осиповны, раскрывает тетрадь, чтобы записать стихи, которые, так кстати вспомнившись, пришли ему на выручку... Пишет, пишет, не замечая, что уже вырывается из чужого текста, переиначивает его по-своему. Он сочиняет, почти не ведая того.

Христина Осиповна, не зная, как отнестись к внезапному прилежанию питомца, то и дело заглядывает через порог, шумно вздыхает, даже произносит вполголоса по-немецки, чтобы успокоить самое себя, что-то вроде благочестивой сентенции: прилежание украшает доброго мальчика.

Всё напрасно. Миша не оборачивается. Он пишет.

Наконец по лестнице подымается бабушка. Она несколько часов подряд не видела внука. Слава Богу, вот он, за столиком. Круглая темноволосая голова и светлый клок надо лбом.

   — Мишынька...

   — Бабушка! Послушайте, что я написал.

Он читает вслух, торопясь, захлёбываясь и уже хмурясь: только что эти же рифмы звучали в нём, как целый оркестр, а сейчас сникают и гаснут. На глазах у него слёзы, лицо обиженное и несчастное.

   — Ах, да что же ты, голубчик мой? Право, переписано красиво, ровно... О чём ты?

   — Ах, ах, — вторит немка, хлопая по бокам ладонями, как всполошённая курица.

А мальчик плачет всё горше, не умея ничего объяснить. Про себя он думает в ожесточении, что никогда больше не станет читать и списывать этих гадких стихов. Он полон к ним вражды, недоверья. Но проходит минута, другая... утешенный ложкой варенья, он ласкается к бабушке и просит привезти ему новые книги, в смутной надежде отыскать в них то, чего недоставало в прежних.

   — Будь по-твоему, дружок, — соглашается бабушка. — На будущей неделе пошлю Абрамку Соколова в Москву для хозяйственных надобностей. Пусть сходит на Поварскую к братцу Дмитрию Алексеевичу[2]. Дам письмо. Ужо отыщут тебе на Кузнецком мосту самые лучшие стихи с картинками!

На следующий день Миша опять сидит над раскрытой тетрадкой. Как все дети, он не может жить ожиданием, ему нужно дело, которое приносит немедленные плоды. Переписывая чужие стихи, он переиначивает их всё чаще и смелее. Стремится найти такую рифмованную строку, которая одним глотком утолит в нём бессознательную жажду. Это и произошло однажды, подобно удару грома. Строка из Бестужева-Марлинского[3] вонзилась внезапно, едва наткнулся взгляд. Канула в него, как камень в колодец.

Без плеска. Иногда казалось, что она всё ещё летит, не достигая дна. Да и есть ли дно у души?..

...Белеет парус одинокий...

Он помнит, как захватило дыхание. Испытал нечто похожее на удар по сердцу. На пророческую весть издалека. На опалённость неземной любовью... Ах, да что сравнения?! Всю полноту жажды жизни, всю боль прощанья с нею пережил он в этот миг.

Белеет парус одинокий...

Бедняга Марлинский! Ведь он читал его поэму, как слепой:

...То видим, то опять смываем,

Ловец плывёт на челноке

Белеет парус одинокий,

Как лебединое крыло,

И грустен путник ясноокий;

У ног колчан, в руке весло...

Водил глазами, но не ощущал строк. А они толкались, громоздились и давно бы уже задавили собою ту единственную, если бы Лермонтов не держал её на дрожащих ладонях, у трепетных губ, будто глоток воды посреди пустыни.

Белеет парус одинокий!

Но всё это случилось гораздо позднее, когда его детские и отроческие годы уже миновали.

Впрочем, лермонтовский возраст — явление совершенно особое, поразительное, не совпадающее ни с кем и ни с чем. Не погрешим против истины, приняв как данность: если есть чудо в русской литературе, то это Лермонтов!

Осмелимся и на дерзостную вольность, бросим взгляд на это чудо из сегодняшнего дня.

Словно гигантский метроном отсчитывал над ним дни, часы и минуты во всё убыстряющемся темпе. С шестнадцати до двадцати семи неполных лет он прожил колоссальную по возможностям и великую по свершениям жизнь. Так и не успев, кажется, полюбить по-настоящему никакую женщину, он оставил пример редкого однолюбия — в мысли и поэзии.

Бесполезно искать истоки грандиозности духа поэта в натуре порывистого, желчного, но малопредприимчивого отца. Энергии Юрия Петровича хватило лишь на выгодную женитьбу. Воспользоваться её плодами он уже не умел.

Юная мать скользнула по жизни сына бледным пятнышком. Проживи она до старости, едва ли запомнилось большее: тоскливая песенка вполголоса, покорное увядание души. И Марья Михайловна исчерпала жизненные силы в одном-единственном желании — отдать себя отставному офицеру из тульского захолустья, который делил родительский кров с целым выводком сестёр-бесприданниц.

Бабке ко дню рождения внука едва перевалило за сорок лет. Это потом она намеренно прибавляла себе годы, чтобы в борьбе с зятем выставлять напоказ мнимую дряхлость! Елизавета Алексеевна была тяжела на руку, прижимиста и ограниченна. Ни в чём не переступала обычаев клана Столыпиных, дворян-предпринимателей, разбогатевших на винокурении. Вела хозяйство жёстко и старомодно: не спускала мужикам копеечную недоимку и за любую провинность драла крепостных. Но могла, не дрогнув, заложить имение, чтобы дать взаймы крупную сумму любимой племяннице Марье Шан-Гирей. Была хлебосольна, торовата: в доме постоянно жили чужие, всевозможные вдовы и сирые девицы, вроде поповен Макарьевых (их отец-расстрига был сослан в монастырь за пьянство). А чтобы не скучал в учении Мишынька (правописание из бабкиных писем), собрала целый пансион из окрестных дворянских сынков. Кроме братьев Юрьевых и княжат Максютовых (их село Нижнее Ломово стало впоследствии местом действия романа «Вадим») пригласила, смирив нрав, родню по лермонтовской линии — прилежного мальчика Пожогина-Отрашкевича, сына Мишиной тётки Авдотьи Петровны.

Для учения внука бабушка средств не жалела! На Благородный пансион выкладывала, не моргнув, по шестисот пятидесяти рубликов, вырученных на ржи, овсе и горохе, а гувернёр-англичанин Виндсон обходился ей и того дороже — в три тысячи рублей за Но вечно прибеднялась; объявила казне доход с имения в пятьсот рублей, а действительный был свыше двадцати тысяч. И она же со странной алчностью пеняла потом Михаилу Юрьевичу, почему не берёт за стихи денег из «Отечественных записок»? Словом, Елизавета Алексеевна Арсеньева, урождённая Столыпина, была фигурой сильной, волевой, но вполне ординарной.

Можно и дальше перебирать одного за другим его предков и родичей в обозримом прошлом, начиная с четырнадцатого века, когда ордынский мурза Ослан перешёл на службу к московскому князю, а его крещёный сын Арсений положил начало фамилии.

Или же, ведя корень по отцу, с начала семнадцатого века, от шотландца Джорджа Лермо?нта[4], наёмная шпага которого честно обороняла арбатские ворота в дни Смутного времени. Следующий Лермонтов (долго писалось — Лермантов), Пётр Юрьевич, считался уже русским дворянином, имел пожалованные пустоши и деревеньки, сидел воеводой в Саранске. Все Лермонтовы, поколение за поколением, целый ряд Юриев Петровичей и Петров Юрьевичей (родовому имени изменили лишь под давлением самовластной бабки) носили армейские мундиры, не запятнав их трусостью.

Водились в обширной родне странности и чудачества. Но над всем преобладала хозяйственная хватка. Случались, впрочем, и всплески вольнодумства, как у двоюродного деда Аркадия Алексеевича Столыпина, сочувственника декабристам, отца будущего любезного дружка. Монго[5]. Или примеры стойкости характера, как у бабкиной родной сестры Екатерины Алексеевны, в замужестве Хастатовой, кавказской генеральши, «авангардной помещицы», обосновавшейся на самой границе с немирными аулами. Эти оба прожили свою жизнь не вовсе обыденно.

И всё-таки, обегая взглядом пёструю вереницу родословной, невозможно отрешиться от ощущения, что судьбы этих людей подобны неспешным ручьям с устоявшимся руслом. Тогда как гениальный дар Лермонтова, вся его колоссальная фигура были вне берегов! Минуя кровных родичей, созидаясь духовными усилиями целого народа, он, как и другие его великие современники — Пушкин, Гоголь, Глинка, — был Сыном России. То, что солнечный блеск пушкинского имени не затмил Лермонтова, что он, почти юноша, был назван его наследником, говорит уже само за себя. (Даже царь нехотя, сквозь зубы принудил себя после первого искренне вырвавшегося восклицания: «Собаке собачья смерть!», — поправиться с постной миной: «Господа, тот, кто должен был заменить нам Пушкина, погиб»).

Но, разумеется, Лермонтов не только наследовал! От него, как с валдайского водораздела, возникали многошумные реки русской словесности. Зачиная новый жанр, он достигал в нём совершенства, не оставляя эту работу кому-то на будущее. (Достаточно припомнить досадливо-восхищённые слова Льва Толстого: «Если бы этот мальчик прожил подольше, ни мне, ни Чехову нечего было бы делать в русской литературе»).

Лермонтовское перо знало лишь одно измерение: в глубину!

Непревзойдённый стилист Бунин, замыкая круг литературных и жизненных прозрений, за два дня до смерти сделал удивительное признание: «Я всегда думал, что наш величайший поэт был Пушкин. Нет, это Лермонтов.

Просто представить себе нельзя, до какой высоты этот человек поднялся бы, если бы не погиб двадцати семи лет...»

Этот мальчик... Этот великий поэт... Создатель противоречивого Героя времени... «Худородный втируша в высшее общество», как карикатурно обрисовал Лермонтова в повести «Большой свет» Соллогуб... «Демон самолюбия, а не страдания» — по ревнивому мнению Гоголя... «Глубокий и могучий дух, русский поэт с Ивана Великого», «Представитель настоящего» — как понял его Белинский, для которого, по свидетельству Анненкова, отношения с Лермонтовым «составляли крупную психическую потребность его жизни»...

Кто же он? Изгой общества, гордо отстранившийся ото всех, если довериться близоруким воспоминаниям современников и романтическому допущению советского поэта («А Лермонтова чёрные глаза с небес на землю смотрят одиноко»)?

Или, напротив, средоточие грозового облака своей эпохи, сгусток её мысли и энергии? Предвестник близких перемен, которые он первым угадал в застойном воздухе николаевского безвременья?!

Смены душевных состояний подрастающего Мишеля, так непонятные ни бабушке, ни товарищам игр, когда он, только что оживлённый, разрумянившийся, хохочущий, вдруг как бы застывал сам и обдавал других дуновением холода, можно объяснить всё возрастающим в нём давлением мысли.

Тархановских пансионеров учили не мудрствуя, «вдолбяжку»; твердили урок, пока не заучивали его наизусть. Мишина душа металась: «вторить» было противно его натуре, он схватывал на лету. Но быть хуже других ему не хотелось, он привык главенствовать во всём и с отвращением выучивал урок даже прежде других, что служило ему маленькой отрадой.

Занятая днём по хозяйству бабушка, однако, не хотела упускать из виду никакой черты в развитии внука и иногда вечерами просила его рассказать ей что-нибудь из выученного. Но скоро приметила, что при повторении слово в слово глаза у Мишеньки тускнеют, он дёргается от нетерпения, и никак не могла взять в толк, отчего это?

   — Бабушка, дайте расскажу урок по-своему, — вырвалось однажды у него.

   — Как это, мой дружок? Разве кто-нибудь учится «по-своему»?

Но видя, что от неумения объяснить, от досады на неё и на самого себя он нервически замотал шеей, пугаясь возможности внезапного приступа плача, она согласно закивала:

   — Ну, будь по-твоему, рассказывай, как знаешь.

Миша открыл было рот — и запнулся на первом же слове. Выученное «вдолбяжку» так и застыло в памяти, не перекладывалось другими словами. Он стоял перед недоумевающей бабкой униженный, с красными пятнами на щеках.

   — Да ты здоров ли, миленький? — всполошилась Елизавета Алексеевна. — Христина Осиповна, отведи Мишыньку в постелю. Завтра не невольте его учением.

   — А книжки пусть дадут, — быстро вставил внук, — Сам прочту из географии и из истории... — И с непоследовательным оживлением добавил: — Бабушка, когда же к нам приедет дяденька Афанасий[6]? Он мне не досказал давеча про Бородинский бой.

   — Ужо пошлю нарочного за Фонюшкой, — отвечала та, сама сердечно любя младшего брата, такого статного, молодого, что, хоть приходился он Мишеньке двоюродным дедом, тот звал его дядей.

Нервический припадок явно не грозил повеселевшему внуку, но Елизавета Алексеевна не отменила распоряжения насчёт ранней постели, да к тому же наказала дать Мишеньке ложку декохту, в целебные свойства которого верила безгранично. Пререкаться было бесполезно. Миша покорно побрёл за Христиной Осиповной в свою верхнюю спаленку и, болтая ногами на жёлтом полосатом диване, следил, как та отмеряет в узкую рюмку порцию снадобья. Декохт был болотно-зелёного цвета, терпкий и густой. Миша пил его зажмурившись.

Ему не терпелось, чтобы ритуал умывания и облачение в длинную ночную рубашку остался позади. Он послушно клал под правую щёку ладошку, закрывал глаза и принимался дышать размеренно, нимало между тем не помышляя о сне.

Добрая немка некоторое время сидела возле кровати, баюкая блеющим голосом:

Шляф, киндхен,

Бальде ин вальде,

Ин грюнем грассе...

А Миша недоумевал про себя: зачем понадобилось укладывать «детку» в лесу, на зелёной траве? Простодушная колыбельная будила фантазию.

Едва Христина Осиповна удалялась, он бесшумно прокрадывался к окну и отодвигал занавеску.

Как быстро бежали по небу снеговые тучи! Их очертания менялись, создавая причудливые образы. О чём думал в эти минуты маленький мальчик, приникнув смуглым широким лбом к двойной раме? Мысли его были разрозненны, но образы чётки и волшебны.

Любимыми мечтами его детства стали фантазии о матери. Они требовали уединения и тишины, а так как его почти никогда не оставляли в одиночестве, то он научился отвлекаться от окружающего шума, от человеческих лиц и, глядя на свою няньку или бабушку, смотрел словно сквозь них. Воспоминания о матери стали воспоминаниями о песне. Он отказывался считать портрет холодноватой чернобровой женщины с высоким плоёным воротником и любезно приподнятыми уголками губ, который висел в позолоченной раме на стене гостиной, её настоящим изображением. Заметил, что и бабушка смотрит на портрет равнодушно, хотя, вспоминая о покойной дочери, всякий раз выказывает волнение, иногда до слёз. Но её слёзы непременно окрашивались обидой и запальчивостью, непонятными ребёнку.

Для него мать была чем-то воздушным, воплощением нежности и грусти. А главное — тишины, из которой, как цветок, произрастала её песня. Мелодия звучала ненавязчиво, сливаясь то с шорохом первых снегопадов, то с прохладной росой на траве, когда туман оседал на стебли рядами мелких жемчужин и было так весело стряхивать их на ладошку...

Няньки думали, что он забавляется, а он углублялся в мечты. Всё его существо преисполнялось покоем. Он отдыхал от посторонних звуков, даже от щебета птиц. Никому не слышимые волны колыхали его.

Он возвращался к этой немой песне и в вечерний час, на подушке, после молитвы, которую повторял вслух за бабушкой, невнимательно торопя слова, лишь бы очутиться наконец наедине с собою, погрузиться в поток материнской щемящей нежности.

Через много лет он продолжал жадно прислушиваться к итальянским ариям, которые помпезно летели с подмостков оперной сцены, к интимным звукам фортепьянных пьес, даже к жидким голосам барышень, которые старательно музицировали на домашних посиделках в долгие зимние вечера. Понемногу он отчаялся возродить канувшую в небытие мелодию! Она продолжала звучать лишь в глубинах его существа. Отбрасывая перо, он ощущал ненадолго то же растворение себя в чём-то бесконечном и высшем, как и в детстве...

Елизавета Алексеевна призвала Христину Осиповну и, едва завидя её в дверях, начала срывающимся голосом:

— Ты, матушка, кундштюки свои оставь! У тебя на руках русский барич из рода Столыпиных, а не немецкий голодранец, которому нужда расшаркиваться перед каждым. Моему внуку, окромя государя, кланяться никому невмочно.

   — Я не понималь... — пробормотала немка, покрываясь красными пятнами.

   — Распрекрасно всё понимаешь, мать моя! Мишынька всему имению хозяин, хоть мал ещё. Пнул, накричал — его воля. А ты вон что удумала: барину перед дворовым человеком извиняться! Прощенье просят только в Светлое Воскресение, да и то с разбором.

   — Жестокосердие не есть хороший воспитание для кинд, — Как всегда при волнении, Христина Осиповна сбивалась в русском произношении. — Если кинд не может чувствовать, он не есть благородный... Я перед Богом за него отвечаю... — Слёзы брызнули из серых добрых глаз.

   — Перед Богом в ответе я, а не ты, — сказала бабушка, чуточку поостывая. Любовь к Мишеньке её трогала. — Сама подумай, зачем его учить тому, что не в правилах порядочного общества? Прошлым месяцем повели девку на конюшню драть; полон двор ребятишек, все забавляются возле снежной крепости, не видят. Один Миша бросил салазки — и за ней. Плачет, кричит: «Не позволю бить!» Кидается на всех, швыряет чем попало... Ну, гоже это?

   — Милое дитя, — прошептала Христина Осиповна, улыбнувшись сквозь слёзы.

Бабушка несколько секунд озадаченно смотрела на неё.

   — Сгоню я тебя со двора, мать моя. Дождёшься.

Христина Осиповна побагровела и затрясла щеками:

   — Сам ушоль... Корочку хлеба, вода глоток, но душа не есть виновата перед мой любимый малшик Михель...

   — Полно, полно, — примирительно сказала хозяйка, прикинув в уме, что прогнать няньку не штука, а вот где взять другую, чтоб честна была на руку, не попивала втихомолку, не затевала шашней? Какая-никакая, а иностранка, не баба сиволапая, деревенская. — Полно, мать моя. И пирожком сладким не обнесут тебя в Тарханах. Преданность твою ценю, знаю. Ступай с Богом, а слова мои помни. Ты не будешь бить, тебя побьют. Не нами свет устроен.

Она протянула руку, и Христина Осиповна приложилась к ней, будто клюнула, замочив остатками слёз.

«Глупая, да верная, — подумала Елизавета Алексеевна со вздохом. — Мал ещё Мишенька. Войдёт в разум, сам переменится. Он столыпинский, арсеньевский... От капитанишки одна фамилия. Тьфу, каинова печать!»

Даже мимолётная мысль о зяте вызвала в ней желчь. Руки задрожали, заколотилось от ненависти сердце. Хорошо, что у крыльца в тот миг зазвенели бубенцы, а из сеней уже бежали с докладом:

   — Братец пожаловали! Господин Столыпин.

Маленький Лермонтов кинулся в историю, как в увлекательный роман: он лепил героев древности из цветного носка, сочинял им пышные речи на домашнем театре, перекладывал каждую знаменитую личность на себя. С лёгкостью жил в разных эпохах. Вечерний рассказ у жарко натопленной печи в мирной тархановской гостиной заночевавшего Афанасия Алексеевича о Бородинском сражении, коего он был свидетель и участник, перевернул Мишино сознание. Значит, геройское время не вовсе миновало?! Вот сидит перед ним дед Афанасий, покуривает, небрежно крестит зевающий рот, собираясь на боковую — а между тем именно он дышал пороховым дымом славной битвы! Его глаза видели мелькающие значки неприятельских полков, уши слышали гром бонапартовых пушек...

Он забирался на колени к Афанасию Алексеевичу — крепкому, плечистому, черноусому, — теребил его за рукав, ловил каждый взгляд лихорадочно расширенными глазами.

   — Что тебе рассказать, братец ты мой? — гудел тот, поглядывая на ровное пламя свечей, словно оно-то и помогает ему воскресить прошлое. — Дело началось на рассвете. Солнце ещё не поднялось. Наш батарейный командир как приметил движение кирасир, так и взял на передки, выехал рысью. Ожидали неприятеля в полном спокойствии. Мои орудия были заряжены картечью. Я подпустил французов поближе; приказ был расстроить их ряды, чтоб споспешествовать в атаке кирасирам. Ну, скомандовал первый выстрел, затем другой, третий...

   — Дядя, миленький!.. Вы победили?!

   — Манёвр удался. Но то было лишь начало. Баталия длилась до темноты. Лошадь подо мною убило. Жаль конька! Прыткий был, киргизских кровей...

   — Да полно, Мишынька, — сказала наконец бабка. — Гебе спать пора. И Фонюшка завтра чуть свет к себе уедет.

   — Как уедет? — дрожащим от слёз голосом вскричал мальчик. — А кто мне расскажет дальше про Бородино?

   — Да кто хочешь, — добродушно отозвалась бабушка. — Пол-России там воевало. Хоть постоялец у Лушки Шубениной, Митрий... Он тоже на Бородине был. Велю его тебе завтра кликнуть. А сейчас Христос с тобою, ступай. Отведи его, Христина Осиповна.

Миша ушёл, глубоко озадаченный новым открытием: история приютилась в избушке Шубениных?

Когда он на следующий день смотрел на отставного солдата Дмитрия Фёдоровича, призреваемого семейством Шубениных — более уже известных в Тарханах под прозвищем Кормилицыны, — то удивлялся всему его виду и ухваткам, полным скромного достоинства. Но особенно лицу. Сморщенное, увядшее, вместе с тем спокойное и доброжелательное, оно казалось похоже не как у других стариков на растрескавшуюся кору дерева или кожуру печёной картофелины, а было исхлёстано морщинами вдоль щёк и поперёк лба, будто встречным сильным ветром — резко, благородно.

Миша обошёл всех тарханских служивых одного за другим. И Егора Леонтьева, которого забрали на государеву службу ещё за десять лет до Отечественной войны; и дворового Петрушу Иванова; и молодцеватых братанов Усковых — один служил эскадронным писарем, другой конником; пехотинцев Васильева с Андреевым; пензенских ополченцев Никиту Шошина и Иуду Ижова, которых бабушка снаряжала за собственный счёт, дав им, как положено, на дорогу по две нижних холщовых рубахи да порты из синего холста без карманов, домотканые суконные штаны, шапку, льняные портянки с онучами, в придачу к сапогам с полушубком.

Везде Миша, не чинясь, присаживался на лавку, поспешно обметённую от сора, с любопытством оглядывал горницу, на треть занятую пузатой печью без трубы (бревенчатые стены в глянцевитой саже, а от дыма хозяева отодвигали под низким потолком волоковое оконце). В избе густо пахло сбруей, что висела на колках возле двери вперемешку с шапками; из чуланчика за печью неслось повизгиванье молочного поросёнка; возле порога по зимнему времени стояла колода с тёплым коровьим пойлом. Девчонки пряли кудель; Мишины сверстники щепали лучину из запаренных в печи дубовых чурбаков, вставляли в светец. Угольки падали в корытце, шипели. Быт был скудный, но устоявшийся, обжитой.

Степан Рыбаков, бывший вахмистр, охотно повествовал барчонку, как навидался со своим эскадроном чужих земель: дрались с отступавшим Бонапартом под Лейпцигом и Дрезденом, прошли на рысях Магдебург, стояли на мызе под Гамбургом. Послушать его, так немецкие фольварки были вроде расписных картинок, а крестьянские девицы в высоких крахмальных чепцах только и ждали солдатского привала, чтобы поплясать с русскими усачами.

Рыбаковская жена Евгения обижалась на мужнины побасёнки, плаксиво тянула:

   — Ты бы, Стёпушко, — все тарханцы сильно окали, — поклонился Михайле Юрьичу: мол, окажи, батюшка, милость, согласись быть крестным отцом нашему младенчику.

   — Что ж, я рад, — поспешно отвечал мальчик.

   — Тогда и брёвнышков пожаловали бы крестнику, избу подпереть. Того гляди, завалится.

Миша Лермонтов опасливо оглядывал ветхий кров.

Бывший вахмистр морщился как от кислого. Жена возвращала его из лучезарного прошлого в скудную подневольную жизнь, словно воинское братство ему только приснилось.

   — Все Тарханы так живут, не мы одни, — отмахивался от жениных слов.

Но Мише Лермонтову они западали в память. Однако желание поговорить про лихой эскадрон пересиливало.

   — А у дяденьки Афанасия пулей лошадь убило, — неожиданно выпаливает он. — На Бородине. Киргизских кровей была... вот бы мне на такой проскакать!

   — Так конька-то добудем! — неожиданно умилялся бывший вахмистр. — Сложимся миром и перекупим у цыган. Ай тарханить разучились?! Ты до нас желанный, и мы до тебя.

   — Домой пора, Михайла Юрьич, — говорил от порога дядька Андрей Соколов. Он смирно сидел всё время, раскрыв рот, да вдруг спохватился: — Барыня осерчают.

Миша неохотно влезает в шарабанчик, но у конторы велит придержать вожжи. Смутная мысль бродит у него в голове: если просить у бабушки леса для крестьян, она наверняка скажет, что нету. А попытает-ка он у Прокопия Ускова, писаря, откуда в Тарханы возят брёвна для усадьбы? Чай, не соврёт, побоится.

Писарь сидел за столиком, записывал происшествие со слов парня с рассечённой губой. Приговаривал вслух, словно выпевал песню:

   — Иваном меня зовут, Яковлев сын, по прозванию Калашников. От роду имею осемнадцать лет. Был на ярманке до сумерек, приезжал оттоль по вечеру. Место тесноватое; ударил сполох и зажёг анбар, а лошадь меня в овраг сбросила...

Писарь так увлёкся, что не приметил поначалу барчука в дверях. Вскочив, торопливо отбил поясной поклон.

   — На Долгой даче лес у нас нерубленый, батюшка Михаил Юрьевич, — сказал простодушно.

Елизавете Алексеевне некуда было податься: обещала-таки мужикам брёвен на новые избы!

   — И камня для печных труб дайте, — сурово добавил внук. — Своя ведь у нас кирпичня? А то у них дым через крышу идёт. — Улыбнувшись, совсем по-детски признался: — Мужички мне коня подарят, киргизского...

Едва отошла распутица, бабушка заторопилась на кавказские воды, к сестрице Екатерине Алексеевне Хастатовой. Все столыпинские отпрыски — пятеро братьев и пять сестёр — крепко держались друг за друга, не ища на стороне ни совета, ни утешения.

Мишу везли в Горячеводск второй раз, но лишь десятилетнему открылось красочное разнообразие долгой дороги.

Они катили недели три целым обозом, в рыдванах и возках. Ночевали на почтовых станциях, трогались в путь до рассвета. Понемногу рубленые избы сменились белыми мазанками; раскидистые дубы — вытянутыми в струну тополями. За Доном расплеснулась степь; кивала им серебряными султанами ковылей, словно на дорогу с двух сторон надвигались несметные рати в перистых киверах. В пустом небе петляли ястребы; тяжко отрывались от земли чуть ли не из-под колёс серо-крапчатые дрофы; весенний звон жаворонков стоял в зените, будто солнечное сияние обрело голос. В траву Миша уходил мало что по плечи — с головой! Жаль, бабушка не велела надолго останавливаться.

Ближе к Кавказской линии обоз притормаживал, поджидал попутную «оказию»: солдатский конвой с небольшой пушкой. Слыша отдалённую стрельбу, бабушка не крестилась, не просила погонять лошадей. Держалась с полным хладнокровием.

   — Бабушка, вы же грома боитесь?

   — Гром, мой друг, Божье предостережение. А разбойники мне не указ!

В Горячеводске по склону Машука над домом Хастатовых располагался казачий пикет. Перед сном Миша слышал перекличку часовых.

Всё было прекрасно и диковинно вокруг! Дни казались ему долгими, как целые годы. Он не боялся жары, ноги его были неутомимы. Успевал набегаться и набеситься с тёзкой Мишей Пожогиным-Отрашкевичем, двоюродным братцем по лермонтовской линии (бабушка привечала того за услужливый нрав), повертеться возле кузин Столыпиных, из которых пятнадцатилетняя Агафья строила из себя барышню, а близкие ему по возрасту Маша и Варюша играли ещё в куклы.

Вечерами за самоваром старшие пускались в разговоры. У Александра Алексеевича Столыпина, бывшего адъютанта Суворова, и отставного штабс-капитана Павла Петровича Шан-Гирея (мужа Мишиной тётки Марьи Акимовны, урождённой Хастатовой) воспоминания, естественно, вертелись вокруг боевой службы. Да и у «авангардной помещицы» было что порассказать: Екатерина Алексеевна пережила набеги горцев, бесстрашно стояла перед дулом, пряча в широких юбках маленького сына. А её покойный муж генерал Хастатов провёл штурм Очакова бок о бок с Измаил-беем Атажуковым[7], про которого было потом много толков.

Шан-Гирею пришлось уже самому сражаться с Измаил-беем, выжигая «гнезда хищников» — аулы князей Атажуковых (вернее, Хатакшоковых по-кабардински). Павел Петрович и сочувственно досадовал на Измаил-бея, в недавнем прошлом отважного офицера, что тот не сумел склонить сородичей к покорности, и негодовал на него за измену присяге.

Это захватывало воображение. Когда всем семейством отправились на праздник в мирной аул, в каждом джигите под высокой бараньей шапкой Миша Лермонтов готов был видеть романтического Измаил-бея. Тайным переживанием его души в это лето, кроме ранней влюблённости в маленькую гостью кузин, стала сыновняя привязанность к тётушке Марье Акимовне, сверстнице его матери. Пытливо вглядывался мальчик в ласковые черты, старался невзначай коснуться рукой её платья... Всякая мелочь, связанная с Марьей Акимовной, наполняла сердце трепетной нежностью. Последние дни перед отъездом он уже не отходил от молодой женщины, осунулся, украдкой плакал.

Неусыпная бабушка уговорила Шан-Гиреев ехать вместе, погостить в Тарханах, пока не присмотрят себе именья поблизости (Шан-Гиреи подумывали перебраться в центр России). Узнав о согласии, Миша ожил и повеселел.

На обратном пути, уставший от впечатлений, дремля на бабушкиных коленях, он рассеянно думал: как мягко катится коляска по размытым российским колеям и с каким грохотом разлетались камни из-под колёс на горной дороге!..

Третье место в карете пустовало. Добрая немка Христина Осиповна осталась под могильным крестом в Горячеводске. Видно, не всем годилось «пользование» водами; старое сердце не выдержало.

Пока Миша Лермонтов выискивал крохи истории в рассказах тех, кто сам в ней участвовал или слышал от верных людей (дворня упивалась былями и небылицами про пугачёвцев, которые дошли и до Тархан, разве что не пустили здесь красного петуха; глаза прях в девичьей вспыхивали при этом бедовыми огоньками. Да и папенька Юрий Петрович при Бонапартовом нашествии, не мешкая, надел мундир ополченца, был ранен и долго перемогался в Витебском госпитале), — словом, пока мальчик впитывал любую подробность не только ушами, а всем своим раскрытым существом, история вживе надвинулась на Россию. Конец 1825 года, потрясая основы империи, грянул восстанием декабристов!

За несколько месяцев перед этим бабушка оплакала скончавшихся в Москве в одночасье одного за другим братьев Аркадия Алексеевича и Дмитрия Алексеевича. Тех Столыпиных, которых вместе с опальным Сперанским заговорщики прочили в правительство. По многозначительным намёкам можно было подозревать, что внезапные смерти приключились как бы кстати, не положив опасного пятна на фамилию...

Тревожные слухи о мятеже доползли до Пензы не сразу. По усадьбам начались поспешные аресты, а с амвона тарханской церкви поп призывал перехватывать подмётные письма о скорой отмене крепостного права и выдавать смутьянов властям.

Опасливая недоговорённость родных толкала к размышлению...

«Союз спасения» и «Союз благоденствия» образовались, когда Лермонтову не исполнилось и двух лет, в феврале 1816 года. Весь шум, восторг, пыл упрёков, мечты о разумном будущем шли вдали от ребёнка, неведомо для него. До тарханской глуши не долетало никаких отголосков. Быт оставался кондовым, улежавшимся. Бабка круто вела хозяйство; женила и разлучала дворовых по своему усмотрению, взыскивала неусыпно; по наветам наушницы Дарьюшки могла каждого ни за что ни про что «отпендрячить по бокам».

Никита Муравьёв, глава Северного общества, в проекте конституции писал, что «власть самодержавия равно гибельна и для правителей, и для общества... Нельзя допустить основанием правительства — произвол одного человека...».

Этих слов Лермонтов не услышит и через двадцать лет! Новое поколение начинало свой путь не с пригорка, а опять от низины — собственными ногами, своим разумением.