ГЛАВА ВТОРАЯ
Мишель — так его называли теперь московские кузины вслед за Сашенькой Верещагиной, дальней роднёй и близким другом всех лет юности[8], — бесцельно стоял у битком набитого шкапа в мезонине на Молчановке. Наугад достал растрёпанную книгу «Зрелища Вселенныя», привезённую из Тархан вместе с другим скарбом, полистал се бегло, усмехнувшись надписям нетвёрдой детской руки: «Кирик и Улита — Утюжная плита».
Ах, он всегда был одержим страстью к плетению рифм, с самого малолетства, сколько себя помнил.
Великий Каракос
И маленький Мартирос...
А это про что? Что-нибудь из рассказов Хастатовых там, в Горячеводске? Время протекло, надпись осталась. Выдумает же этакое: великий Каракос и маленький Мартирос!
А между тем они уже начинали возникать перед внутренним взором: раздутый мясистый Каракос, усатый, с яростно вспыхивающими белками, и тщедушный Мартирос, заслонившийся от него худыми желтоватыми ручками.
Лермонтов захлопнул книгу, поставил на место.
— Кирик и Улита, утюжная плита, — протяжно проговорил он, думая совсем о другом.
О чём же? Да разумеется о Таше Ивановой[9], которую он церемонно называл Натальей Фёдоровной. Она была постоянным предметом его мыслей с того дня, как Мерзляков свёз его в их загородный дом на Клязьме.
Угрюмый и неловкий Алексей Фёдорович Мерзляков приходил к своему воспитаннику для нештатных занятий по пятницам, в постный день. Отведывал за хозяйским столом рыбного пирога, домашних пастил, пил чай из самовара. Уходя в мансарду, низко кланялся Арсеньевой. Но в общем был с нею безмолвен, смотрел букой.
Бабушка, проявив хлебосольство и даже некоторое заискивание, как всегда по отношению к тем, кто имел над Мишенькой хоть малейшую власть, поджимала губы, качала головой ему вслед на закрытую дверь.
Сын купчишки, пермяка солёные уши. Чай, из самой мелкоты, дома щи лаптем хлебал? Ни манер, ни наружности. Учёности, конечно, от него не отнимешь. Профессор, говорят, отменный. Однажды поднялась в мансарду, когда учитель читал собственные вирши. Велела не прерывать, села в сторонку с любезным видом. Мерзляков покосился на неё, проговорил деревянным голосом:
Мой безмолвный друг, опять к тебе иду.
Мой зелёный сад, к тебе тоску несу!
Взглянул исподлобья на склонённый чепец нежданной слушательницы и вдруг заговорил о непонятном для неё: ударных и безударных слогах, стопах и рифмах.
Мишель слушал наставника, не отводя глаз.
Бабушка поднялась, зашуршав юбками, и хмуро удалилась. Вот невидаль: развеять кручину во зелёном саду! Этакое-то в девичьей, в Тарханах, всякий день поют! И без денег. Зачем напускать туману? Она сама была не чужда пиитизму. Когда Машенька подрастала, покупала ей альбомы в английском магазине. Бывало, полистает странички, умилится:
Кто мыслит правильно, кто мыслит благородно,
Тот изъясняется приятно и свободно...
А от мерзляковского всуплета разит тюрей с квасом. Но если Мишеньке на пользу, если ему нравится...
Мерзляков однажды предложил свезти Лермонтова в приятный дом.
— Семейство покойного моего добродея Фёдора Фёдоровича Иванова. Служил смолоду капитаном в морском полку, но стяжал славу в отставке сочинением пьес: «Марфа Посадница» да «Семья Старичковых». Вам, молодым, они уже неизвестны? Жаль. В сих сочинениях воображение отлично сочеталось с рассудком. А из чего же и составляется ум? Бывало, целыми вечерами мы предавались стихотворству, подкалывая и веселя друг друга! Рассеянность характера делала его невнимательным к глазури света, которую ничтожество так удачно на себя наводит, — с некоторым ожесточением добавил Мерзляков. — Вдова его вторично замужем за Чарторижским, но дом всегда открыт для старых друзей, и барышни Ивановы — прелюбезные девицы; старшая Наталья Фёдоровна знает множество стихотворных пьес... Да не так, как попугайничают многие, а понимая размер и рифму.
Услышав это, Лермонтов уже загорелся поскорее посетить Ивановых вместе со своим наставником.
Они ехали сначала по московским улицам, причём коляска сворачивала во всё более кривые и невзрачные, приближаясь к предместью, а потом и вовсе выехала за черту города и катила уже вольно, в окружении зелёных холмов, пообочь светлой Клязьмы, к именьицу Никольское-Тимонино.
Мешковатый застенчивый Мерзляков совершенно преображался в незатейливой гостиной Ивановых. Словно сам клязьминский воздух зажигал его толстое отёчное лицо румянцем воодушевления.
Принимала их хозяйка, ещё моложавая, приветливая, привыкшая при первом муже жить в центре литературных слухов и мнений, и обе её умненькие дочки, почти лишённые жеманства, прилично воспитанным барышням, — по крайней мере охотно сбрасывающие его в «своей компании». Они на равных участвовали в общем разговоре.
Здесь Лермонтов неожиданно узнавал, что обожаемый им Пушкин с насмешливым неодобрением относился к Чацкому, герою «Горя от ума» (в гостиной Ивановых пьесу называли по-грибоедовски: «Горе уму») и считал Чацкого вовсе не умным человеком, лишь нахватавшимся возле умных людей громких фраз, которыми он сыпал к делу и без дела.
Лермонтова этот отзыв поверг в скрытое смущение. Личность Грибоедова остро интересовала его, любой беглый разговор о Грибоедове он впитывал с жадностью. Чацкого мыслил несомненным героем. Но ведь Пушкин...
Пушкинские стихи Лермонтов клал под подушку, просыпался с ними и засыпал. Прежде чем сесть за занятия, прочитывал несколько строф, а тогда уже начинал свой день. Иногда, задумавшись, вместо нужного урока вписывал в учебную тетрадь строки из «Кавказского пленника»...
В Таше Ивановой привлекла Лермонтова прежде всего атмосфера самого дома. Ради этой атмосферы, иной, чем в обычных дворянских гостиных, Мерзляков и привёл его к ним. По-детски тщеславясь, почтенный наставник с умилением декламировал посвящённое ему «Послание»:
Нет! Меньше прихотей, мой милый Мерзляков,
И жизнь легохонько помчится.
Ты знаешь, век никто на розах не проспит...
— Как это верно, — бормотал он, утирая глаза. — Розовое ложе для немногих... Ну, милая девица, прочтите-ка из папеньки!
Таша не чинилась и выбирала чувствительное, переводы из Оссиана:
С сердцем, грустию исполненным,
И с лицом, от слёз зардевшимся.
Ждёт Минвана белогрудая
Мила друга с поля ратного...
Лермонтов слушал не стихи, а её самое. Душа, которая с детских лет искала чудесного, готова была поверить в чудо родственности другой души!
Наталья казалась ему более чуткой и переимчивой, чем её сверстницы. Она угадывала чужое настроение, на лету подхватывала чужую мысль. Не много же надо было неискушённому мальчику, чтобы подпасть под иллюзию понимания!
Почти с первой встречи между Ташей и Мишелем началась та вдохновенная игра, которую в юности опрометчиво называют любовью. Взгляды, вздохи, интонации — всё выражало полную искренность. Будь они поопытнее, каждая уловка выдавала бы себя сама. Но молодые люди верили без рассуждений не столько словам, сколько скрытой в них жажде доверия. Они обманывались и обманывали друг друга пылко, простодушно. Таша с врождённым лукавством, Мишель с драматизмом поэта. Впрочем, время стихов пришло чуть позже, когда он уже был ею отвергнут.
Любовь — это особое состояние духа, оно почти не зависит от предмета любви.
Все мысли Лермонтова сосредоточились на Таше Ивановой потому, что настало время ему влюбиться. Он оттолкнулся от неё, как от берега, — и с каждым днём глубина чувства увеличивалась. Он уже не чуял под собою дна!
Источник страсти есть во мне
Великий и чудесный;
Песок серебряный на дне,
Поверхность лик небесный;
Но беспрестанно быстрый ток
Воротит и крутит песок,
И небо над водами
Одето облаками.
Почти в каждом заключены подспудные чувства, которые превыше сил. Поднимаются желания, и их нельзя преодолеть. Горевать значительно легче, чем наслаждаться: горюют о прошлом, которое можно подправить поздним милосердием к самому себе. Счастье не терпит проволочек и обрушивается всей силой; оно давит грудь, его едва можно вынести. Что-то поднимается из глубин, подобное чёрному хаосу, и переворачивает душу, как пласт земли лопатой. При свече он писал:
...Мне тяжко бденье, страшен сон;
Я не хочу, чтоб сновиденье
Явило мне её черты;
Нет, я не раб моей мечты,
Я в силах перенесть мученье...
День за днём, неусыпно и ревниво наблюдая за Натальей, Лермонтов видел, как легко и естественно она существует в окружающем мире. Её радуют цветы — и она проворно, изящно управляется с ними, составляя букеты для гостиной. Хорошая погода манит её из дому на зелёные клязьминские берега, и, в отличие от других барышень, она не боится долгих прогулок, а кружевной зонтик берёт только для приличия, нимало не прячась от обжигающих лучей. Если нравились стихи, она могла декламировать их с чувством и удовольствием, легко заучивая на память, хоть целый вечер. Всё ей было интересно, и во всём она готова была участвовать, если находила в занятиях радость и пользу.
«В ней слишком много жизни, — уныло думал Лермонтов. — Она любит всё подряд, а следовательно, не может любить меня. Между нами пропасть. Ведь я хотел бы существовать ради неё одной...»
Он возвращался в Середниково, где гостил то лето у вдовы двоюродного деда Столыпина, к целому цветнику кокетливых барышень; там была и проницательная Саша Верещагина, и её романтическая подруга Катишь Сушкова[10], прозванная им мисс Черноглазкой. Как ещё недавно он посвящал ей сердито-ревнивые стихи! Но теперь его мысли были прикованы к Тимонино.
Госпожа Чарторижская, ровная в обращении, вечно улыбающаяся — нечто вроде уютной лампы под розовым абажуром в гостиной, — велела кликнуть старшую дочку.
Мишель Лермонтов только что ушёл, и на лице Таши играл лихорадочный победоносный румянец.
Екатерина Павловна полюбовалась ею, мягкой белой рукой, несколько крупной для светской барыни, поправила растрепавшийся локончик, усадила рядом с собой на канапе под холщовой накидкой (летом мебель берегли от пыли).
— Мой ангел, — сказала она по-французски, — у меня к вам разговор.
Таша с готовностью подняла глаза под тёмными ресницами. Прозрачно-лукавый взор был одним из главных её очарований. Он выражал беспечную резвость и одновременно твёрдую волю, редкую в барышне её лет.
— Третьего дня, — продолжала Екатерина Ивановна уже по-русски, — твоему отчиму был представлен молодой человек, настойчиво искавший знакомства. — Она помолчала, чтобы Таша сделала надлежащий вывод из последних слов. — Некто месье Обресков, бывший кирасир, разжалованный из-за проступка, возможно даже шалости, на которые горазды молодые офицеры, особенно если бились об заклад... Впрочем, это предположение. Ничего достоверного мне неизвестно. Но у него в петлице Георгиевский крест, заслуженный в Турецкой кампании. Он из хорошей семьи. Порядочно богат. Зван на послезавтра.
— Надеюсь, ещё не свататься? — беззаботно сказала Таша.
— До этого далеко. Но он видел тебя и в приличной форме выразил восхищение.
Мать и дочь посмотрели друг на друга.
— А Мишель? — шёпотом спросила Таша.
— И, полно! Он дитя. К тому же не выйдет из воли бабушки... Тебе не к чему спешить, душенька, но девушка твоих лет должна быть благоразумной.
— Вы, маменька, всегда благоразумны?
Екатерина Ивановна с укоризной подняла брови, и Таша прижалась к ней с неожиданным смирением. От матери пахло как в детстве: ванилью и малиновыми пенками...
Екатерина Ивановна была довольна своими дочерьми; крошкой Сонечкой, отпрыском её второго брака, подрастающей Дашей, а главное — старшей, Натальей. Таша только второй год выезжала в свет, и, хотя не числилась среди московских красавиц, а тем более не обладала большим приданым, её замечали: на балах без кавалеров не просидела ни одного танца. Привлекало врождённое достоинство: она оборачивалась с таким видом, словно не сомневалась, что за нею тянется непременный шлейф поклонников. Но тут же и забывала о них в притворной рассеянности. Невеликая ростом, пухленькая, румяная, с безбоязненным взглядом серых глаз и упрямым подбородком, она могла бы показаться гордячкой, если бы не вечная улыбка в приподнятых уголках губ.
Дочь обещала стать украшением любой гостиной.
Екатерина Ивановна кривила душой, когда уверяла Ташу, что той нет нужды спешить с замужеством. Покойный Фёдор Фёдорович Иванов оставил вдове совсем немного. Отчасти это было причиной её скорого второго замужества, но и Михаил Николаевич Чарторижский оказался небогат, что, впрочем, искупал заботливостью о жене и падчерицах.
Разговор с матерью ничуть не удивил Наталью. И сама бы так думала. Просто не успела подумать. Дала себе волю попраздновать «именинные дни души» (откуда слова? Из альбома). Она влюбилась в Лермонтова, будучи девушкой своенравной, воспитанной без строгого надзора, но с чётким осознанием себя как сироты, вынужденной заботиться о приличном будущем. И вот явился солидный искатель: Обресков. Она ещё ничего не знала о нём, но повела себя как хитрая невеста: одного отталкивала, другого приманивала тенью отвергнутого. Тем более что сестра Даша то и дело трунила над смешными сторонами Мишеля. Он и стал в её глазах не тем. Раньше глядела внутрь. Теперь только по поверхности. В самом деле! Мишель неловок: то пылок и податлив, то ворчлив, надут. Никакой ровности отношений. Он очень многого хочет от Таши. Она обижается. Ей приятнее, если бы он просто любовался ею. А он почти не замечает ни вышитых косынок, ни туфелек под цвет платью. Она вся и игре, хотя и без притворства. Он погружается в чувство с головой, захлёбывается, ничего не видит. Никакой светскости. Уходит целиком в себя в такие моменты, когда девушка не может этого извинить. Он оглушён не ею, а своей страстью, новизной того, что с ним творится, своим внутренним гулом.
Живой, стремительный в движениях Мишель, баловник, фантазёр, подле неё становился угрюм, замедлен в любом жесте. Он мучительно всматривался в себя; вслушивался — в неё. Звук голоса, его журчание, перебои вздохов — всё это было для него важнее смысла речей. Пугающая проницательность Лермонтова уже и сейчас проявлялась, почти не осознаваемая им. Он вдруг вперялся тяжёлым взглядом в свою любезную — и она начинала ёжиться, вертеться, взрывалась досадой.
Однажды он ей прочёл, насупленно глядя в сторону:
Душа моя должна прожить в земной неволе
Недолго. Может быть, я не увижу боле
Твой взор, твой милый взор, столь нежный для других.
Звезду приветную соперников моих;
Желаю счастья им. Тебя винить безбожно
За то, что мне нельзя всё, всё, что им возможно...
...Но если ты при мне смеялась надо мною.
Тогда как внутренне полна была тоскою.
То мрачный мой тебе пускай покажет взгляд.
Кто более страдал, кто боле виноват!
— Мишель! — вскричала Таша, невольно подымая руки к лицу, словно защищаясь от удара.
— Я испугал вас?
Она гордо вскинула голову.
— Мне нечего бояться. Просто удивила ваша холодная ярость. Вы так бездушны, что любите только себя.
— Вы ошибаетесь, мне будет нелегко изгнать вас из своего сердца. Я не умею забывать.
— Привыкли копить в памяти мнимые обиды? — колко ввернула она и тотчас устыдилась под взглядом его тоскующих глаз.
— Не умею забывать прежнюю любовь.
— Но вы ещё молоды, перед вами столь долгая и, конечно, счастливая жизнь... Всё ещё может поправиться!
Он покачал головой.
— Моё счастье остаётся подле вас. Я дарю его вам. А долгая жизнь... да я уже прожил свои лучшие минуты! Всё, что меня ждёт впереди, одни повторения.
Разговор начинал тяготить Наталью, как не имеющий цели. В отличие от многих других, она нимало не подпала под влияние Лермонтова. У неё была, может быть, и ограниченная, но вполне независимая натура.
— Я не отказываю вам в дружбе, — сказала она почти с прежней теплотой. — Ни сейчас, ни после.
Он понял многозначительную уклончивость ответа, но ухватился за соломинку.
— Никогда?
Таша с важностью кивнула.
Лермонтов медленно ехал прочь. Коню передавалась растерянность седока: он часто сбивался с ноги, забирал в сторону. Что-то важное переломилось в судьбе Лермонтова, и длинная тень от этого горького часа словно простиралась далеко вперёд, на всё его будущее.
В ранних сумерках конца октября 1831 года в доме по Малой Молчановке топили печи. Бабушка одиноко сидела возле рабочего столика (она любила вышивать бисером) в домашнем капоте и шерстяной шали на плечах. Услыхав шаги внука, возвратившегося после университетских лекций[11], поспешно отложила иголку и, боясь, что он проскользнёт к себе в мезонин мимо неё, как часто бывало в последнее время, окликнула его с улыбкой, немного жалкой от старчески обвисших щёк:
— Присядь, Мишынька, послушай, какую потешную историю описывает мне Прасковья Александровна. — Она потянулась за листком плотной глянцевитой бумаги, на которой Лермонтов тотчас узнал руку давнишней бабкиной приятельницы. Отодвигая листок подальше от глаз, начала читать с живыми интонациями, словно сама пересказывала провинциальную тяжбу богатого полковника Крюкова с соседом и недавним приятелем поручиком Муратовым за именьице сего последнего. Муратов владел землёю испокон веку, да документы сгорели. А тут, на беду, борзая Муратова обскакала собаку Крюкова, над чем владелец борзой простодушно отпустил шуточку. Крюков счёл смех обидой себе; старинная дружба врозь, а в наказанье Крюков задумал разорить насмешника, отнять деревеньку. Дело пошло в суд города Козлова, решение было в пользу Крюкова.
— Чай, немало он помаслил судейских, — усмехнулась бабушка. — Да, вишь, ещё издержки по стряпчим возложил на того недотыкомку. Истинно, с богатыми не судись.
— Так это же гадко, бабушка! Столько страданий от того, что одна собака обогнала другую. Погубить человека из-за пустого самолюбия!
— Всё-то ты судишь сгоряча да с налёту, мой друг, — недовольно проговорила бабушка. — Живём мы не сами по себе, а на миру. Каждому честь по положению.
— Значит, кто беден, тот всегда не прав? — проговорил Лермонтов с болезненным нажимом, подумав при этом о своём отце, похороненном три недели назад, без него в Кропотове.
Елизавета Алексеевна чутко переняла его мысль. Неужто тень капитанишки вечно будет стоять между нею и внуком? Как и прежде, живой, он тщился разлучить её с дочерью?
— Экий ты торопыга, Мишынька, — примирительно сказала она. — На то ум да Божья милость человеку, чтобы подняться выше первоначального состояния. Хочешь карьеру сделать — поклонишься и промолчишь.
— Ради выгоды сносить обиду?!
— Смотря что почесть обидой и от кого её снести. — Голос бабушки звучал вразумляюще, взгляд, устремлённый на внука, светился постоянным тревожным раздумьем: в кого уродился нетерпивцем, мятежником?
Они помолчали. Лермонтов вертел в руках бабушкину фарфоровую табакерку с живописной миниатюрой. Как она пленяла его в детстве! Сейчас даже не взглянул. Неотступная мысль сверлила мозг: из-за двух борзых... из-за двух псов на охоте...
— А вам, бабушка, приходилось к кому-нибудь подлаживаться? — спросил он, тряхнув головой. И несколько испугался своей прямоты.
К его удивлению, Елизавета Алексеевна спокойно отозвалась, кивнув батистовым чепцом старомодного покроя с кружевами:
— А как же, мой друг. Без этого не проживёшь. Да вот расскажу тебе про свои молодые годы... Сядь подле меня поближе. Не приказать ли самовар?
— Не надобно, бабушка. Вы рассказывайте.
Он любил семейные предания. Глаза засветились любопытным вниманием.
«Чистые зеркала, — подумала бабка, любуясь. — И Машенька была черноглаза, да потухли её глазыньки, как четверговые свечки...»
Уютный особняк на Молчановке уже давно напоминал грозовую тучу. Она неотступно нависала ещё с той поры, когда Елизавета Алексеевна написала своё жестокое завещание, грозя отнять наследство, если внук не станет жить при ней постоянно.
Призрак обиженного зятя витал над всполошённой бабкой днём и ночью! Всякий звон дорожного колокольчика повергал её в ужас: дворовые по очереди сторожили на дереве, высматривали, чья коляска? Маленького Мишу спешно укутывали и на всякий случай увозили из усадьбы. Каково же ей было вытерпеть три недели, когда сама привезла и оставила его летом 1827 года в Кропотове? Что там творилось по-за глазами?! Жертвы этой было не миновать: для определения внука в Московский благородный пансион нужны бумаги с подтверждением дворянства. Сама-то она под зятевым кровом не хотела ночевать ни дня; уехала за тридцать вёрст к арсеньевской родне.
Пока Юрий Петрович рылся в старых документах, его сын рассматривал в полутёмной гостиной, где окна заплело хмелем и разросшимся вьюном, фамильные портреты. У прадеда красовался на парадном кафтане нагрудный знак депутата комиссии по составлению нового Уложения при Екатерине Второй. Дед Пётр Юрьевич был в седых буклях завитого парика. Солнечное пятнышко на светлой стороне стены — портрет матери, списанный с тархановского.
— Вот, друг мой, чем утешается моя печаль по обожаемой женщине, — сказал отец, появляясь в дверях и проследив взгляд сына. — Недоверие ко мне твоей бабушки уязвляет. Я бы желал совершенно удалиться от людей, но забота о сёстрах, твоих тётках, и привычка не позволяют этого.
— Можно, папенька, я пройдусь по деревне? — спросил сын, потупившись.
— Разумеется. Здесь твой родной кров и всё тебе дозволяется. Ступай.
Сельцо Кропотово было вовсе невеличкое, но вот странность — мужики жили привольнее, чем в Тарханах: и лица веселее, и песни слышались чаще. В каждом дворе стояло по две-три лошади (подрабатывали извозом; добрый барин Юрий Петрович охотно отпускал), в овчарнях блеяло по десятку-другому овец.
Обыденные сцены тархановской жизни всякий раз, когда мимоходом принижался человек, приобретали в глазах подростка Лермонтова очертания драмы. Он мучительно стыдился за бабушку, за своих родственников — таких приветливых и терпеливых с ним, но холодных и безжалостных с дворовыми. Чужая боль стягивала ему жилы. Здесь он словно отдыхал.
Набродившись по земляничным берегам Любашевки, по обширному фруктовому саду, он возвращался и с прилежностью принимался писать акварелью папенькин портрет, которого недоставало в ряду. Отец позировал терпеливо.
— Ты одарён способностями, мой сын, не любишь безделья, это меня утешает. Помни, что за талант ты дашь отчёт Богу. Не употребляй его на бесполезное!
Юрий Петрович давно уже не выглядел петербургским франтом. Его подтачивали болезнь и меланхолия. Иногда целый день ходил небрит, в старом вытершемся по швам халате. Сыновнее сердце сжималось от участливой нежности. Он ценил, что отец говорит с ним как со взрослым.
— Беспокойство мысли в юных летах образовывает ум. Поверь мне, друг мой, что философия — спасительное средство от фанатизма и обыденности. Это не моё мнение, а умнейших людей.
В Москве они виделись лишь урывками. Гувернёры в угоду бабке твердили, что приезды отца отвлекают Мишеля от занятий. Да и сам отец был тороплив, озабочен; хлопотал о закладе имения в казну: денег на жизнь не хватало.
Последний его приезд в апреле 1831 года был ужасен; семейная драма вырвалась-таки из-под спуда!
...Не тогда ли именно возникла впервые лермонтовская поза, нужда в ней? Ему требовалась срочная подмога, чтобы устоять против бабушки и отца. Он больше не узнавал их в лицо. Они терзали его с самозабвенным наслаждением. Палили друг в друга, как из пистолетов, злобой и несправедливостью, а попадали в него, в него... И долго после всплывало впечатление горькой юности, когда в некий горячечно-драматический час он, совсем было уже собравшийся уйти с обездоленным отцом — может быть и желчно-несправедливым, но таким одиноким, таким исхудавшим и нуждавшимся в сыновней любви! — он за несколько секунд переменил решение, сломленный не попрёками, не бранью бабки, а её внезапно прорвавшимися слезами, беспомощностью и отчаянием, ещё горшим, чем у отца!
Ему было присуще какое-то странное отвращение, род сердечного недуга перед чужими слезами, хотя у самого от сущей безделицы глаза часто становились мокрыми. Он остался, но не простил ей этих слёз. Он и раньше был неровен, взбалмошен, эгоцентричен. Но — открыт. Доверие к близким рухнуло в одночасье. Скрытность — вовсе не замкнутость, не молчанье. Это притворство. Он притворился сначала спокойным и безразличным, всё скоро забывшим. А потом и вовсе балагуром, шутником. Шутки становились всё ядовитее — ах, но ведь Мишель так избалован!
Он накручивал на себя свою позу, будто пряжу на веретено — всё толще, всё плотнее, невидимее для других.
Злосчастный переворот совершился в его натуре: он больше никому не верил, никого не любил с безусловной ребяческой искренностью. Выставлял напоказ дурные свойства характера — если их не было, придумывал их себе! — лишь бы уязвить, уколоть почувствительнее, мало разбирая, на кого падут удары.
А по отцу тосковал, запёршись ночами, тайно. Капал на неровные строки оплывшей свечой пополам со слезами.
О мой отец! Где ты? Где мне найти
Твой гордый дух, бродящий в небесах?
В твой мир ведут столь разные пути,
Что избирать мешает тайный страх.
Смерть отца становилась одновременно загадкой бытия. Он вопрошал со страстной требовательностью:
Ужели вовсе ты не сожалеешь ныне
О днях, потерянных в тревоге и слезах?
О сумрачных, но вместе милых днях.
Когда в душе искал ты, как в пустыне.
Остатки прежних чувств и прежние мечты?
Ужель теперь совсем меня не любишь ты?
Как мало, как преступно мало знал он своего отца! О чьей философии толковал тот ему в Кропотове четыре года назад? Не знает. Не понял. С вопросами мирозданья остался один на один. А они его терзали не меньше отвергнутой любви. Попробовал открыться в ней милому мальчику Алёше Лопухину[12] (Лопухины жили на Молчановке рядом), тот прыснул в ответ...
Душа Лермонтова откликалась на всё: вести о кавказских походах исторгают у него не воинственный клик, а вздох сочувствия:
Кавказ! Далёкая страна!
Жилище вольности простой!
И ты несчастьями полна
И окровавлена войной!..
Нет, не один Пушкин посылал привет «во глубину сибирских руд»; безвестный школьник из Московского благородного пансиона тоже стремится подбодрить узников:
Сыны снегов, сыны славян.
Зачем вы мужеством упали?
Зачем?.. Погибнет ваш тиран.
Как все тираны погибали!..
«Каторжные норы» виделись ему так ясно, словно он разделял заточение.
Лето 1830 года взорвалось в Европе бунтами и революциями. О, как ликует сердце Мишеля! Ни минуты не колеблясь, он мысленно лишь на одной стороне баррикад. Албанские повстанцы вызывают его восхищение:
Опять вы, гордые, восстали
За независимость страны,
И снова перед вами пали
Самодержавия сыны...
Он произносит это слово так, будто уже на себе ощутил его тяжесть. Словно ненависть к самодержавию у него в крови. Карлу Десятому бросает в лицо[13], как перчатку:
Ты мог быть лучшим королём.
Ты не хотел. Ты полагал
Народ унизить под ярмом.
Но ты французов не узнал!
Есть суд земной и для царей.
Что ж, Николаю Павловичу Романову нельзя отказать в интуиции[14]. Нагрянув внезапно в Благородный пансион, едва протолкнувшись сквозь толпу непочтительных юнцов, которые не дали себе труда узнать в рассерженном генерале русского императора, он нюхом учуял вольнолюбивое кипение в этих стенах. Московский «лицей» доживал последние дни...
С Лермонтовым происходила обычная для всякого пишущего вещь: он жадно и дотошно пытался вникнуть в дела человечества, в завихрения истории, в прихотливый изгиб мысли то одного, то другого гения, но оставлял на потом перипетии собственной судьбы. Хотя прозрения, уловки ухватить истину с нужной стороны, повернуть к свету поярче конечно же черпал из самого себя гораздо более, чем из окружающего. Но собственная личность умеет долгое время оставаться как бы невидимкой, позволяя черпать и черпать, не задумываясь о дне. Почти бессознательно погружался он в глубочайшие пучины. Рифмованные строки не более, чем волна, выплеснутая на поверхность. Какова же глубина, если так мощно вздымался вал его поэзии?!
Человеческие глаза — прообраз водной стихии. Есть глаза-ручейки с видным дном, с песком и камушками — открытые, одномерные. Есть и глаза-реки. Замутнённые от напора, от боренья чувств. Море ещё глубже, ещё многозначнее. Хотя и море морю рознь. Ближе ли был взор Лермонтова океану? Ещё нераскрытому? Где есть и поверхностное кипение мечты, и глубоководное течение ума, и дальнее дно, но не ровное, как в пресноводных водоёмах, а со сложным рельефом хребтов и впадин? Лермонтов был весь ещё впереди, весь — в самом начале. Но и на пути к вершине, потому что сквозь молодую жажду жизни всегда знал о себе: срок ему отпущен невелик.
Он слишком рано и чересчур стремительно постигал подоплёку поступков других людей. Даже те их побуждения, которые не вылились в поступок, но неизбежно вели к нему. В нём вспыхивала интуиция, подобно шахматной. Но ведь он был всё-таки ребёнком, подростком, юношей. Прозрения мысли выливались у него с детской непосредственностью и детским же преувеличением. Извинительные, право же, хитрости и подвохи школьных приятелей, нерасчётливая фраза, брошенная кем-то на ходу и без умысла, под страстным пером Мишеля неизменно принимали трагическую окраску, становились вселенской скорбью его души. На мизерной площадке факта он концентрировал весь взрывчатый запас своей натуры. Лермонтов был безмерно одарён. Но этого не подозревал ещё никто. Даже он сам. Нервный мальчик мужал медленно, быстрее мужало его перо. Оно бесстрашно выводило:
Нет, я не Байрон, я другой
Ещё неведомый избранник...
Сам же он до конца дней склонен был постоянно преуменьшать свои литературные удачи. (Достаточно вспомнить сверхстрогий, прямо-таки безжалостно-пуританский отбор стихотворений — или, как тогда выражались, пьес — для единственного его прижизненного сборника! Мы считаем «Парус» шедевром. Он так не считал. Как узнать, как догадаться — почему? Неужели из-за преувеличенной щепетильности: строка из другого поэта?..)
Мишель давно освоился с соседями и вбегал в гостиную Лопухиных, как к себе домой[15]. Старшей, Марии[16], он доверялся, со сверстником Алёшей был запанибрата. Лизу, девицу на выданье, охотно развлекал или дразнил, смотря по настроению. И вдруг наткнулся на новое лицо: его представили младшей сестре, только что приехавшей из смоленского имения, назвав её церемонно по-французски: Барб.
Она взглянула на него и вспыхнула — словно изнутри се осветили. Всё в ней стало внятно ему, до мельчайшей чёрточки. Он стоял перед девушкой не дольше минуты, но время уже изменило своё течение. Она существовала подле него — или внутри его! — с начала времён...
— Мишель, вы нынче неловки, — попеняла Мария, — Варенька[17] ещё не привыкла к вашим эксцентричностям и может принять молчание за неучтивость.
...Варенька? Ну конечно же Варенька! Мадемуазель Барб её можно назвать только осердясь.
Её кожа продолжала светиться румянцем, как фарфоровый колпачок над пламенем свечи, но глаза даже при улыбке казались ему грустными.
Она несмело протянула руку, он слегка пожал — и это было как тайное обручение.
Потом он встречал её уже всякий день; первое волнение исчезло, словно начисто позабылось. Приятно следить за её движениями: так летит птица или гнётся дерево.
Но и только...
Он был так ещё молод! Целый мир заполнял его, и для новой любви пока не освобождалось местечка.
Лермонтов чувствовал всю жизнь привязанность и благодарность к старшей из сестёр Лопухиных — разумной, сдержанной и благожелательной Марии, которая на много лет стала его конфиденткой. В её письмах он находил всегда лишь то, что хотел найти: участие и благие пожелания без навязывания советов или опасной проницательности. Это была сердечная, но и поверхностная дружба. Внутренний мир Марии Лопухиной, тогда уже вполне взрослой и не очень счастливой горбатой девушки, задержавшейся в родительском дому надолго, остался юному Лермонтову чужим. Чрезмерно впечатлительный, пылкий мальчик, он был полностью занят собственными страстями. Отношение Марии Лопухиной ко всей этой молодёжи — соседу Мишелю, брату Алёше и сестре Варе — было поневоле материнским: они нуждались в ней как в «копилке секретов». Разница всего в несколько лет словно давала им право на бессознательный эгоизм. С приятелями мужского пола, старшими его более значительно, Лермонтов обходился как с ровнями. Марии Лопухиной он отказывал в этой привилегии, бессознательно проявляя известную чёрствость к своему многолетнему другу.
Варенька была существом совсем другого рода. Не отягощённая ни заботами, ни обязанностями по дому, она любила бродить по саду с полуоткрытой книгой, могла подолгу сидеть в уголке широкого дивана, зябко закутавшись в пуховую шаль. Её полуопущенные веки, тёмно-коричневые, словно от бессонницы или скрытых слёз, наводили на мысль о некоей загадочности... Словно она и молчала неспроста, и внимала ему из своего диванного уголка недаром. Она казалась постоянно бледной, потому что никогда не выходила на воздух без шляпки и зонтика. Ручки у неё были слабые, мягкие, приятно податливые... Наслышанная о несчастной любви Мишеля, она простодушно сочувствовала ему. И ещё не догадывалась, что полюбила...
С самых ранних лет, привыкнув главенствовать в любой компании сверстников, Лермонтов, в сущности, не делал для этого ничего; первенство приходило к нему как бы само собой, по незримому праву, и он никогда не ставил такое право под сомнение.
А в университете дело повернулось по-иному. Аудитория была полна горластых самоуверенных юнцов; на Лермонтова никто не оборачивался. Он удивился, замельтешил перед чужими глазами, начал громко смеяться, сыпать торопливыми остротами, но вскоре опомнился, закусил от унижения губу и отошёл в сторонку, замкнувшись в презрительном молчании.
Понемногу кипение страстей улеглось. Вокруг складывались умные словоохотливые группы; их пылкие споры доносились до него ежеминутно. Он слушал издали, не подавая вида, но жадно навострив уши.
Ему было что сказать в любом из этих споров, и с каким бы наслаждением он вмешался, блеснул знаниями, ввернул яркое словцо, но он уже сам обрёк себя на изоляцию и, не сумев выйти из неё вовремя, затем увязал в придуманной отчуждённости всё глубже и безнадёжнее.
Его фронда переходила буквально на всё и на всех. С надменной рассеянностью он слушал лекции, изображая на лице лишь утомление и иронию.
Происходило нечто странное: погружаясь в мир студенчества, всё замечая и впитывая, проигрывая в уме собственное участие в сходках и дискуссиях, он не открывал между тем рта и вскоре снискал неприятную славу надутого аристократишки.
Профессора в класс входили с раздражением. Бельмо на глазу: сидящий сбоку, вызывающе-безразличный, без явной насмешки, но и без всякого внимания к ним... юноша? По летам — да. Молокосос. Только слово это никак не идёт к нему. Ученик? Студент? По званию, по положению именно так. А по сути? Неординарность, неуместность. Талантлив? А в чём? Вот они, будущие российские орлы, — пусть ныне непокорные, но глаза блестят оживлением, неосторожные пылкие речи на устах... Всё понятно в них учёным мужам.
А что такое Лер-мон-тов? Пожимание плечами. Прищур глаз. Сердитое дрожание пальцев.
В Благородном пансионе он шёл одним из первых, получал награды, в рукописном журнале помещались его стихи. А в университете он даже не аттестован ни по одному предмету. Зато вечерами танцует на балах, сыплет мадригалами, бесится с досады, когда Катишь Сушкова предпочитает ему какого-нибудь кавалергарда или, побившись об заклад со старичком князем Лобановым-Ростовским на пуд конфет, что не носит накладных волос, на виду у всех раскидывает до полу свои роскошные чёрные косы. «Какое кокетство!» — бормочет Мишель. Она отвечает ехидным шёпотом: «Утешьтесь, я поделюсь конфетами с вами». Она убеждена, что Мишель влюблён в неё: выдумщица Саша Верещагина подсовывает стихи, якобы обращённые к ней... Всё это веселье прерывает холерный карантин. Москва затихает, по улицам возят телеги с мертвецами. Лермонтов вновь погружается в мрачные мысли, пишет стихи о чуме...
То ли вследствие избалованности, когда любой его поступок с раннего детства, самый резкий и неожиданный, безоговорочно принимался бабушкой — и не только из-за её слепой любви, а может быть, ещё в большей степени благодаря неимоверной гордыне, с которой она наотрез отказывалась признать, что внук Столыпиных может сделать что-то не так, — возможно, и от свойства собственной натуры Лермонтова, когда энергия действия часто опережала в нём внутреннюю оценку, — как бы то ни было, понять собственные чувства он способен был лишь после того, как они отодвигались в прошлое. Он был подвержен жгучему чувству ностальгии не только по людям, но и по обстановке своей прежней жизни. Если потребность в общении с отцом возникла с особой силой, когда тот уже умер (желание объясниться, объяснить, высказаться перед ним то и дело возникает в его стихах), а печальная привязанность к Вареньке Лопухиной окончательно прояснилась в его сознании лишь тогда, когда любое реальное приближение к ней стало полностью немыслимым; то и Московский университет, принятый им поначалу с насмешкой над порядками и ограниченностью его профессоров, на фоне гвардейской школы, куда Лермонтов поступил в начале ноября 1832 года[18], представился уже совсем иначе.
Святое место!.. Помню я как сон
Твои кафедры, залы, коридоры...
Порывистость решений и почти не контролируемая рассудком привычка ни минуты не терпеть временных неудобств играли с Лермонтовым злые шутки во всю его жизнь.
Мнимая обида — требование повторить в Петербурге первый курс, пройденный им в Московском университете, по правде-то говоря не полностью и с грехом пополам из-за холерного карантина, — этот столь незначительный урон самолюбию заставил его ринуться в условия жизни гораздо более стеснительные и неподходящие.
Каждый раз он, словно в насмешку над самим собою, выбирал худший, а не лучший поворот в судьбе. И в то же время дело вовсе не обстояло так просто! Внешняя взбалмошность уравновешивалась упорной, поистине железной и несгибаемой работой ума, феноменальным возмужанием его внутренних сил. Юнкерская школа стала для Лермонтова тем неожиданным упором со всех сторон, при котором его однобоко направленная в детстве природная сила сопротивления вдруг получила новый, уже по-настоящему мощный стимул: творчество. Бросив вызов всем запретам, замкнувшись по ночам, он писал там «Вадима», самый разоблачительный и яростный свой роман! (Подлинное название навсегда от нас сокрыто: в некую тревожную минуту автор косым срезом ножа изъял заглавную страницу.) Однако роман завяз, не пройдя и половины пути. Почему? Не потому ли, что юный ум бился над загадкой самой истории, когда зарево крестьянского бунта неизбежно бросало отблеск на близкое грядущее? «Умы предчувствовали переворот и волновались...» Причина «пугачёвского года» виделась ему лишь в жестокости господ. А ежели рабовладелец чудом подобреет? Неужто «русский народ, этот сторукий исполин», в самом деле «желает быть наказанным, но справедливо»? Существует ли «справедливое» наказание для бесправного?.. Недоумение заставляло перо спотыкаться: «Мой роман — сплошное отчаяние», сознавался он в письме к Марии Лопухиной.
Есть плоды, которые, созревая, разрываются с пушечным звуком, далеко раскидывая семена. Если бы можно было подключить невидимый фонограф к лермонтовскому внутреннему «я», щелчки и разрывы раздавались бы ежедневно, ежечасно.
...Но что это было за заведение — школа гвардейских подпрапорщиков, переименованная новым шефом великим князем Михаилом Павловичем в школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров?
Ещё так недавно — несмотря на приказ царя всячески ужесточать правила, будить учащихся на заре барабанным боем, — устройство и обиход школы мало отличались от университетского, они были заведениями, схожими по духу, разве только что в «школе» преподавались военные науки. Возможно, это сталось так потому, что командиром школы был полковник Измайловского полка, добрый и всеми уважаемый Павел Петрович Годеин. Помощников он выбирал себе под стать, образованных и умных. Личные приязненные отношения с Николаем Павловичем, тогда ещё великим князем, позволяли Годеину вершить дела школы самостоятельно, без вмешательства высших армейских чинов.
После восшествия на престол Николая школа перешла в ведение его брата. Сначала великий князь Михаил ограничился увеличением часов, отведённых строевым занятиям, да запрещением в стенах школы читать книги литературного содержания; ведь смута на Сенатской площади мыслилась царским семейством лишь как следствие либерального воспитания! Но с 1830 года Михаил Павлович, уже начальник всех военных учебных заведений, стал наведываться в школу всякую неделю, и каждое посещение сопровождалось раскатами громового голоса. Один из подпрапорщиков вызвал его гнев нарушением правил чинопочитания — а всего-то дело в том, что юноша шёл по Невскому проспекту рядом с офицером, родным братом! В другой раз, нагрянув невзначай, великий князь велел первому встречному юнкеру раздеться — и обнаружил под мундиром... жилет. Шёлковые галстухи приравнивались им к проявлению революционного духа. Посыпались аресты и взыскания. Годеин был заменён бароном Шлиппенбахом[19], убеждение которого состояло в том, что науки мешают службе, а командиром эскадрона стал Алексей Степанович Стунеев[20] — мишень лермонтовской насмешки:
Пускай в манеже
Алёхин глас
Как можно реже
Тревожит нас...
Ах, разумеется, Лермонтов с первых же дней пребывания в казарме понял, что совершил страшную ошибку, что не мелкие стеснения и пустяковые уколы самолюбия ожидают его здесь, а нечто вроде каменного мешка, где ни света, ни воздуха. Обилие противоречивых чувств и мыслей, которые обуревали его до сих пор, были, в сущности, пока его единственной заботой: как понять самого себя, добиться ясности, выразиться наиболее точно стихами? Всё это подвергалось теперь смертельной опасности от тупого внешнего воздействия «школы».
Лермонтов был воспринимаем разными людьми с полярных сторон. В глазах университетских однокашников он слыл гордецом и аристократической штучкой, а подруги юности — умненькая, острая на язык Сашенька Верещагина и заботливая Мария Лопухина — в письмах предостерегали на все лады, чтобы в сей критический момент его судьбы он помнил обещание при отъезде. «Берегитесь слишком поспешно сходиться с товарищами... Вы характера доброго и с любящей Вашею душой Вы тотчас увлечётесь; в особенности избегайте молодёжь, которая кичится всякого рода молодечеством и видит особое удовольствие в фанфаронстве, — увещевала Мария. — Умный человек должен быть выше всех этих мелочей... Это хорошо для мелких умов, им и предоставьте это, а сами идите своим путём».
Оба письмеца ему принёс собственный слуга, тархановский человек, вместе с корзиночкой домашних лакомств, уложенных бабушкой. Елизавета Алексеевна тоже разошлась умом: укоризненный гомон, поднятый роднёй вокруг решения Миши бросить университет и идти на военную службу, толкал её на защиту внука, доказывание его правоты. А в то же время, зная его самолюбивость, нервные срывы, угрюмую неуживчивость, она трепетала за ближайшее будущее. Волновалась и Сашенька, барышня отнюдь не сентиментальная, а скорее жестковатая нравом.
Косо, с поспешностью разорвав конверт, Лермонтов погрузился в чтение письма, как в живой голос, чёткий и легко грассирующий во французской речи.
За первую неделю своего юнкерского житья-бытья он уже успел пережить всю гамму испуга, растерянности, ожесточения и теперь наметил линию поведения на все два года вперёд. «Я переживу их», — поклялся он себе, не разжимая пухлых, детского рисунка губ, которые так часто принуждал кривиться в желчной усмешке.
Советы запоздали; он уже давно не обнажает душевных порывов перед другими. Даже перед близкими — перед ними в особенности! И не собирается никем очаровываться — было бы кем! А вот избегать новых товарищей не станет; совсем напротив, сделается таким же, как все они. Да, да, милая Мария и Сашенька! Фанфароном и буяном почище других. Таков единственный путь уцелеть, сохраниться в безвоздушной атмосфере юнкерского каземата.
Он ставил над самим собою эксперимент: не только существовать в чуждой среде, но и выделяться в ней. А если удастся, то и главенствовать.
Сам себя прозвав Маёшкой, кличкой циника из модного французского романа, он вовсю развлекал холостяцкий Петербург забубёнными поэмками:
...Но без вина что жизнь улана?
Его душа на дне стакана,
И кто два раза в день не пьян.
Тот, извините, не улан!
...Сквозь дым волшебный, дым табачный.
Мелькают лица юнкеров.
Их рожи красны, взоры страшны.
Кто в сбруе весь, кто без штанов...
(Остепенившиеся дебоширы до конца жизни не желали принимать стихи Лермонтова всерьёз, считая его лишь кутилой и скабрезником. Утехи юности неприличны столпам общества!).
Он, которого с детства коробила несправедливость к подневольному человеку, теперь присоединялся к беспечному жестокому гоготу юнкеров, когда один из них, ухарства ради, незаметно надламывал свою тарелку, громоздил на неё груду других, а служитель, убирая господский стол, ронял всю стопку и получал наказание. Тягался с известным на всю школу силачом Евграфом Карачевским: наперегонки они гнули шомпола, плели из них верёвки. (Лермонтов совал потом украдкой деньги унтер-офицерам, ответственным за казённую амуницию.) Начальник школы Шлиппенбах не так был не прав, назвав эти выходки глупым ребячеством. На что Лермонтов за его спиной с усмешкой возразил: «Хороши дети, шомпола узлом вяжут!»
Нельзя сказать, что эта разрушительная стихия не захватила его: в восемнадцать лет крушить предпочтительнее, чем созидать. Лермонтов-юнкер упивался безрассудствами. Лермонтов-поэт относился к ним с внутренней брезгливостью. Но больше всего он боялся прослыть неженкой и страшно вспылил, когда допытался у дворового человека, что бабушка велела будить внука до боя барабана, чтоб резкий звук не испугал его своей внезапностью.
Жестокий искус юнкерского житья длился всего два месяца. Молодецки вскочив в седло плохо объезженной лошади, Лермонтов не смог укротить её; она металась по манежу, путалась между другими лошадьми, те стали лягаться, и одна ударом копыта расшибла ему ногу до кости. Лермонтова без чувств вынесли с манежа.
Остаток зимы он пролежал на квартире у бабушки, и Алексей Лопухин спрашивал его в письмах, сможет ли он вообще продолжать военную службу?
Лермонтов не знал и сам. Он опять надолго оказался в привычной обстановке домашнего уединения и уюта. Неприятное ошеломление, которое произвёл на него поначалу Петербург «своим туманом и водой», людьми, похожими, — как он писал Марии Лопухиной, — на французский сад, где хозяйские ножницы уничтожили всё самобытное, начинало понемногу проходить. Он с любопытством вглядывался в посетителей бабушкиной гостиной.
В один прекрасный день бабушка ввела за руку молодого человека в партикулярном платье — крестника, внука пензенской подруги детства, ныне чиновника Департамента государственных имуществ Святослава Раевского[21].
— Мишынька, Славушка, вспомните и полюбите друг друга! — сказала она, распахивая перед собою дверь в радостном нетерпении. — Славушка, вишь, какой ты заморённый! Велю стол накрыть попроворней. А вы, голубчики, пока потолкуйте. Да не дичитесь, без церемоний будьте, как в детстве. Что же ты, Мишынька, насупился?
— Я рад, — сказал Лермонтов, не спуская глаз с пришельца, которого ему с такой бесцеремонностью предложили в товарищи.
Тот спокойно, с серьёзным любопытством выдержал долгий испытующий взгляд. Отозвался просто:
— Я тоже.
Присаживаясь с папироской, он сказал без нажима и показного интереса, но с той же приветливой естественностью:
— Говорят, вы пишете стихи?
— Кто их нынче не пишет, — отозвался Лермонтов. — Башмаками следят по паркету, пером — на бумаге. Тьма-тьмущая развелась альбомных стихотворцев!
— Совершенно с вами согласен. А так как льстить, не способен, то промолчу, когда прочтёте свои.
Кажется, он заранее рассчитывал на худшее. Самолюбие Лермонтова было задето.
— Я стихов наизусть не затверживаю, — небрежно отозвался он. — Да и обнародовать их, признаться, не люблю. Но чтобы скоротать время, пока накрывают на стол... Извольте. Я эту пьесу написал для одной премилой московской барышни. — Он зорко искоса поглядел на нового знакомца.
Тот молча дожидался. При словах о московской барышне лицо его несколько вытянулось. Злорадное предвкушение всё более охватывало Лермонтова. Он тянул, продолжая бубнить светским тоном:
— Прогуливался по Петербургу, любовался осенней погодой; я вообще обожаю слякоть. А тут ещё серое дождливое море, челнок на волнах... Весьма романтично.
Раевский решил всё вытерпеть, хотя невольно уже поглядывал на дверь.
Внезапно в лице Лермонтова что-то изменилось; облако, заслонявшее лоб, сошло само собою. Тёмно-карие глаза посветлели.
«А не сероглаз ли он? — мелькнуло у Раевского. — Какой странный. Хотел надо мною посмеяться, а теперь, кажется, робеет?»
— Так слушайте же, — почти сердито вырвалось у Лермонтова. И он начал, уставясь в сторону:
Белеет парус одинокой
В тумане моря голубом!..
Что ищет он в стране далёкой?
Что кинул он в краю родном?..
Приятный грудной голос вздрагивал и вибрировал, как музыкальный инструмент.
Раевский смотрел на него с удивлением. Он непроизвольно сжал пальцы, рискуя обжечься дотлевающей папиросой. Что-то заныло у него в груди.
Играют волны — ветер свищет,
И мачта гнётся и скрыпит...
Увы! он счастия не ищет
И не от счастия бежит!
Голос звучал настойчиво, тревожно:
Под ним струя светлей лазури,
Над ним луч солнца золотой...
А он, мятежный, просит бури.
Как будто в бурях есть покой!
Лермонтов резко оборвал, а Святослав всё ещё ждал чего-то. Неужели это тот младенец, которого он видел в Тарханах, куда его привозили мальчиком погостить? Который ползал по полу, застланному толстым зелёным сукном?..
— Барыня просят пожаловать откушать, — пропела сладким голоском Дарьюшка, заглядывая в дверь и рыская по сторонам глазами-буравчиками.
Раевский, выходя из-под обаяния мятежного паруса, молча подал руку. Лермонтов, не произнося ни слова, опёрся на неё — и так они вошли в столовую, где бабушка уже усаживалась за переполненный блюдами и супницами стол под опрятной льняной скатертью.
— Подружились, голубчики? Вот и славно, вот и ладно.
Его наставники, его учителя... Их было много, они сменяли друг друга. Одни ему нравились, другие сумели быть полезными, третьи остались безвредными. Тётушки, гувернёры, университетские профессора, лекторы гвардейской школы... Но духовным событием жизни стал чиновник Раевский, старше его всего шестью годами. И — Пушкин. Тот говорил с ним постоянно лёгкими строфами стихов. И никогда — живым человеческим голосом.