1762

1762

Узкий, длинный, в прусском мундире, в штиблетах, затянутых так туго, что при ходьбе ноги его не сгибались (Рюльер. С. 56) и он вышагивал, как на ходулях, с вечной насмешкой на лице, с трубкой в зубах, за пиршественным столом, в кругу бравых голштинских вояк, под звон рюмок и бокалов, под пьяный гогот славных брудеров, с красными от англинского пива глазами и полусвязной заплетающейся речью, – в таком облаке воспоминаний, слухов и анекдотов проступает легкий как дым образ третьего Петра.

Ему советовали скорее короноваться – все-таки в этой стране некоторые древние обычаи имеют преимущественную силу перед соображениями просвещенного рассудка: достаточно, чтобы над головой подержали корону да обрызгали лоб церковным маслом, – и убить такого государя значительно труднее, ибо теперь он защищен незримой связью со всеми небесными силами бесплотными. Но несчастный император презрел дальновидные советы – ему были смешны русские церемонии.

Он был дурак и урод только в том смысле, что силой вещей оказался не на своем месте. Останься он голштинским герцогом – он, наверное, принес бы своей Голштинии если не громкую, то по крайней мере скандальную славу.

А для нас он был слишком легок. И с каждым днем его царствования мы смотрели на него с нарастающим недоумением или негодованием. «Однажды, как теперь вижу, – вспоминал один негодователь, – дошло до того, что, вышедши с балкона прямо в сад, ну играть все тут, на усыпанной песком площадке, как играют маленькие ребятки. Ну все прыгать на одной ножке, а другие согнутым носком толкать своих товарищей под задницы и кричать: „Ну! ну! братцы, кто удалее, кто сшибет с ног кого первый!“ – и так далее. А посему судите, каково же нам было тогда смотреть на зрелище сие из окон и видеть сим образом всех первейших в государстве людей, украшенных орденами и звездами, вдруг спрыгивающих, толкущихся и друг друга наземь валяющих? Хохот, крики, шум, биение в ладоши раздавались только повсюду, а бокалы только что гремели» (Болотов. Записки. Т. 1. С. 356–357). Словом, стыд, россияне! Кого на престол пустили?

Легкое поведение его и сгубило, ибо правил он так же, как гулял, – без оглядки на мнения и привычки своих подданных.

У него были неглупые подсказчики и расторопные исполнители. Поэтому недолгое его царствие ознаменовалось деяниями сильными и беспрецедентными.

Он повелел упразднить Тайную розыскную канцелярию – и доносить на ближнего стало делом рискованным.

Он объявил вольность дворянству – и дворяне теперь могли служить или не служить по собственному желанию, выезжать за границу без препятствий и даже вступать в службу к заграничным государям – словом, всё, как в Европе.

Он даровал свободу коммерции.

Он вернул всех, кроме Бестужева-Рюмина, ссыльных: Миниха, Бирона, Лестока – и никого не сослал.

Но подсказчики и исполнители не поспевали за его проворным языком, и он всегда наделывал самолично что-нибудь такое, от чего и деяниям его и персоне выходил сплошной компрометаж.[82] Начали, к примеру, монастырскую реформу: чтобы перевести земли, принадлежащие монастырям, в государственную казну – дело для пополнения казны важное, задуманное еще при Елисавете Петровне. Через два года – уже при новом правлении – эту реформу проведут почти беззвучно. Но сейчас длинный язык быстрого государя не может не высунуться, чтобы не уязвить кощунными остротами святую соборную апостольскую оборону и крепь нашу. И вот уже ползет слух, что император приказал: «Чтоб из всех образов, находящихся в церквах, оставлены были в них одни изображающие Христа и Богородицу, а прочих бы не было; также, чтоб всем попам предписано было бороды свои обрить и вместо длинных своих ряс носить такое платье, какое носят иностранные пасторы» (Болотов. Записки. Т. 1. С. 332–333).

Слух сей, даже если он не правдив,[83] – весьма правдоподобен. Го – сударь Петр Третий действительно считал эту страну отставшей от мировой цивилизации, а поскольку центром мира привык считать Пруссию – то вполне натуральным кажется не только его небрежение нашей православностью, но и сама мысль вместе с монастырской реформой совершить общецерковную – по лютеранскому образцу.

Впрочем, дела гражданские, церковные и остальные внутренние, касаемые до обитателей империи, для самого государя были, похоже, делами не первой срочности и не главной важности. Упразднение Тайной канцелярии, дарование вольности дворянству, освобождение торговли, забрание монастырских земель в казну и многое другое – все это подписывалось и возглашалось как бы между прочим.

А первое, что бросалось в глаза и казалось главным смыслом жизни нашего легкого государя, – это его военно-международная блажь: стать союзником великого Фридриха и с его благословения вернуть для Голштинии Шлезвигскую землю. С тех пор как двадцать лет назад Карла-Петера вывезли из Голштинии, чтобы сделать наследником нашего престола, он ни разу не был на родине. Но и в стесненные чужой волей годы своего высочества, и теперь, сделавшись величеством, он оставался в сане голштинского герцога. За двадцать лет петербургского заточения в его понятиях о себе и о жизни не изменилось ничего, и трикраты прав тот, кто полагает, что страсти, врожденные в нас зачатием, и привычки, усвоенные в детские годы, не подлежат истреблению: их можно разогнать воспитанием по закоулкам души, но стоит взрослому человеку получить волю, как эти врожденные страсти и детские привычки овладеют всем его существом – тогда горе ему и близстоящим к нему, ибо нет ничего опаснее взрослого человека, впадшего в детство.

Первое, что свершил третий Петр после кончины Елисаветы Петровны, – послал своему кумиру грамоту о возобновлении доброго согласия с Пруссией. Мы прекращали войну с Фридрихом, возвращали ему все отнятые территории, заключали вечный мир и союз. Летом наш государь обещал самолично возглавить поход на Данию.

Приготовления к походу начались с переобмундирования и плац-учений. Были введены новые мундиры – прусского покроя: строгие, стройные, еще более узкие, чем прежде. Каждое утро государь лично командовал вахт-парадом. Это ему мы обязаны учреждением в России нового искусства – эстетики строевой подготовки, искусства, ставшего наследственным признаком жизни его сына Павла и историческим знаком Павлова царствования.

Он упразднил елисаветинскую лейб-кампанию и на ее место поставил свой ораниенбаумский отряд из голштинских немцев. Начальствовать гвардией был назначен голштинский дядюшка государя – бывший генерал Фридриха, а теперь русский фельдмаршал принц Жорж.[84]

Елисаветинские янычары, как называл гвардейцев несчастный государь, не оценили новизны, и по их казармам стало расползаться великое ворчание. Пошел слух о том, что гвардию вообще хотят отменить и для того отправят всю в датский поход, чтобы после уж никогда не возвращать в Петербург.

Ворчание, шурша, просачивалось сквозь стены гвардейских казарм и затопляло своим шепотом петербургские мостовые.[85]

А наш легкий император ничего не видел, ничего не слышал. Заключение мира с Фридрихом[86] праздновалось в Петербурге так, как не торжествовалась ни одна наша победа. Со штапелей были спущены два семидесятипушечных корабля – «Король Фридрих» и «Принц Жорж». На груди император носил прусский орден, присланный Фридрихом, на пальце – перстень с портретом Фридриха, в покоях своих велел поместить портрет Фридриха в натуральную величину. Говорили, празднуя мир с Пруссией, во время или после обеда, император стал на колени перед сим портретом и величал Фридриха своим государем. Рассказывали, что император подарил прусскому королю наш армейский корпус в двадцать тысяч солдат.

Над стогнами Петербурга густели недобрые слухи. «Уже видим мы, – вспоминал посторонний очевидец о смутных обстоятельствах той весны, – ходят люди, а особливо гвардейцы, толпами и въявь почти ругают и бранят государя. – Боже всемогущий! – говорим мы <…>. – Что это выйдет из сего? не даровым истинно все это пахнет! – и считаем почти часы, которые проходили еще с миром и благополучно» (Болотов. Записки. Т. 1. С. 376).

Начать должны были те же верные Екатерине гвардейские офицеры, которые предлагали ей руку помощи полгода назад. Они думали разыграть сценарий двух предыдущих революций – Миниха против Бирона и Елисаветы Петровны против Анны Леопольдовны: гвардия налетает на дворец и схватывает спящего пьяным сном императора.[87] Был риск, что случится более шума, чем в сороковом и сорок первом году, ибо тогда свергаемых особ караулили свои же гвардейцы, немедленно переходившие на сторону победителей, а теперь государя окружал его голштинский отряд и могла случиться битва за альков императора. Однако теперь Екатерина готова была и на риск большого кровопролития, ибо осязала за спинами верных гвардейских офицеров сомкнутые солдатские ряды, ощетиненные штыками. Оставалось только повелеть.[88]

Вообще-то логичнее было провозглашать ее только временной правительницей, а императором – семилетнего Павла: все-таки даже если он не был сыном Петра Федоровича на самом деле, он был его сыном по манифесту о своем рождении, а следовательно, по всеобщему мнению в его жилах текла кровь Петра Первого и прочих древних благочестивых самодержцев наших. Именем Павла очень политично было бы действовать в решающую минуту. На том стоял Никита Иванович Панин, распорядитель Павлова воспитания. Помимо собственных политических видов, Никита Иванович имел еще и дальние государственные расчеты: он долго жил послом в Стокгольме и, насмотревшись на шведскую систему ограничений монаршей власти, полагал, что со временем можно будет учредить нечто подобное у нас. С этим сюжетом Никита Иванович не расстанется уже до конца своей жизни, и Екатерина еще не раз будет спотыкаться о его шведские реминисценции.

Никите Ивановичу Панину молча противоусердствовали братья Орловы. Старшему Орлову было тогда 28 лет, среднему – 25, младшему – 21 год. Они были могучие гвардейцы: отвага – в очах, косая сажень в плечах, им не терпелось блеснуть доблестью в деле. Они не строили дальновидных государственных программ, ибо старший – Григорий – оставался по-прежнему надежным избранником Екатерины, и это бесповоротно решало выбор Орловых.

А наш легкий государь нимало не скрывал своей обремененности злой женой. По декабрьскому манифесту о восшествии Екатерина везде и всюду именовалась императрицей и, хотя не была допущена к государственным деяниям, на всех общих торжествах присутствовала подле супруга. Тут же присутствовала и Елисавета Романовна Воронцова. По слухам, государь всерьез собирался жениться на ней (см. Екатерина. С. 491; Дашкова. С. 439; Болотов. Записки. Т. 1. С. 350). – При составлении революций подготовительные слухи необходимы; через сорок лет подобным же способом будет готовиться революция против Павла Первого: тогда тоже будут всеобще возмущаться слухам о предстоящей расправе Павла со своим семейством. Впрочем, образец дал еще Петр Первый, когда, сослав первую жену, венчал свою Екатерину. Так что ничего удивительного. Удивляло другое – сам выбор нового Петра: ибо Елисавета Романовна была девица рыхлая телом и рябая лицом. Чем она его приворотила – неведомо: может, просто тем, что одна на всем свете жалела несчастного государя?

Он возил ее с собой повсюду, аки предрагое сокровище. Новой Екатерине это было только выгодно – лишний повод для смущения подданных. Поэтому когда при начале царствования Елисавета Романовна, после очередной домашней ссоры с Петром, стала проситься уволить ее от двора, Екатерина рассудительно примирила любовников (см. Екатерина. С. 466–467).

Но иногда, нечаянно торопя события, она вела себя вызывающе. Во время празднования прусского мира на дворцовом обеде Петр и Екатерина сидели по разные стороны стола. Государь воскликнул три тоста: за здоровье императорской фамилии, за здоровье его величества короля Пруссии и за вечный мир с Фридрихом. Все, кроме Екатерины, встали и под грохот пушек выпили первый тост. Государь, заметив непорядок, послал вокруг стола своего генерал-адъютанта Гудовича спросить, зачем она пьет сидя. Екатерина отвечала, что сама принадлежит к императорской фамилии и имеет право пить за собственное здоровье как хочет. Государь вспылил и громогласно, на весь стол, обозвал ее folle – дурой. Она залилась слезами. Рассказывали, что вечером он приказал ее арестовать, но фельдмаршал Жорж утихомирил его (см.: Дашкова. С. 57; Екатерина. С. 491).

Случаи, подобные сему, бывали и прежде, однако теперь, в мае 1762-го года этот случай запомнился особо. Нервы были напряжены, и повторное известие об опасности, грозящей Екатерине, независимо от степени его достоверности, могло стать решающим доводом. В июне государь переехал со свитою и голштинским отрядом в любимый Ораниенбаум. Гвардия осталась в Петербурге. Екатерина по долгу своего императорского сана следовала за супругом. Ночь с 27-го на 28-е июня она проводила в нескольких верстах от Ораниенбаума – в Петергофе: здесь 28-го должен был состояться торжественный обед в честь тезоименитства Петра.[89]

27-го числа по Петербургу пополз слух: Екатерина арестована. Гвардейцы зарокотали. Солдаты стали спрашивать у офицеров. Офицеры отвечали по-разному, ибо среди них были такие, кто, вслушиваясь в гул недовольства, предпочел бы оказаться в день переворота больным или в отпуске, были и такие немногие, кто почитал своим служебным долгом пресечь смущение решительным движением. Один из последних – майор Воейков – и ускорил нечаянно ход истории: арестовал одного из самых верных заговору Екатерины – капитана Пассека – говорят, арестовал по подозрению в зачине смуты. У Орловых был уговор с Екатериной: если они сочтут минуту критической, то начнут действовать, не дожидаясь возвращения двора из Ораниенбаума и не предупреждая ее.

Ночью в Петергоф к Екатерине поскакал средний брат – Алексей Орлов; тем временем остальные разгласили по гвардейским казармам, что она скоро будет собственной персоной.

28-го июня, в шесть утра, Алексей Орлов вошел в петергофские покои Екатерины и сказал:

– Пора вам вставать; все готово для того, чтобы вас провозгласить.

Она прыгнула в карету, и они поскакали в Петербург. В пяти верстах от города их встретили Григорий Орлов и Федор Барятинский. Скоро они были в казармах Измайловского полка. Сбежались все измайловцы. Тут же, под общий шум, привели священника и стали присягать императрице и самодержице нашей. Затем толпой пошли в казармы Семеновского полка. Императрица и самодержица впереди, в карете. Семеновцы, уже зная, в чем дело, высыпали навстречу. – «День был самый ясный» (Державин. Записки. С. 36).

Барабанный бой, блистанье штыков, клич ура! С полковых складов привезли прежние, зеленые мундиры – гвардия немедля совлекла с себя прусские одежды и переоделась.

Тем временем злополучный майор Воейков пытался повернуть ход истории вспять: он выехал на коне перед преображенцами, маршировавшими по Литейной на подмогу прочей гвардии, и стал размахивать шпагой. Те, зарычав, кинулись на него со штыками наперевес, и Воейков едва спасся.

А семеновцы и измайловцы уже подходят к Казанской церкви на Невском. Бьют колокола. Начинается молебен. Возглашают императрицу и самодержицу нашу Екатерину и наследника ея цесаревича Павла.

Подходят преображенцы. Подтягиваются конногвардейцы. Крики. Вопли. Ура!

Молебен кончен. Гвардейский вал катит за каретой Екатерины на Зимние дворцы.

Тогда еще неподалеку друг от друга стояли два Зимних дворца – старый, деревянный, возле Полицейского моста на Мойке, и новостроенный на Неве – тот самый, блистательный каменный, в котором так хотела и не успела пожить Елисавета Петровна и который был отделан к нынешней Пасхе.

Сначала прошествовали в новый Зимний дворец. Здесь уже в полном составе прохаживались в волнении по залам господа Сенат и Синод. Им зачитали наскоро слепленный манифест. В манифесте оглашались три угрозы, исходившие прямым сынам отечества Российского от прежнего образа правления: потрясение церковных оснований наших переменой древлего православного закона на иноверный, порабощение нашей победоносной славы и испровержение целости всего нашего отечества. – Господа Сенат и Синод не спорили и присягнули.

Никита Иванович Панин доставил наследника – говорят, Павел был еще спросонок: в шлафроке и с ночным колпаком на голове (Шумахер. С. 281).

Екатерина пешком обошла войска, раскинувшиеся на лугу между дворцом и адмиралтейством.

Из нового Зимнего отправились в старый Зимний и держали здесь генеральный совет: что делать дальше? По всем дорогам при въезде в Петербург были поставлены караулы. Особенно опасались кронштадтского форта – голштинцы могли занять остров, и туда спешно послали верного адмирала Талызина.

Тем временем в Ораниенбауме и Петергофе тоже было неспокойно, только иначе, чем в Петербурге.

Проведя поутру вахт-парад в Ораниенбауме, ни о чем не подозревающий государь со свитою отправился около часу пополудни в Петергоф к обещанному обеду. В Петергофе обнаружилось, что Екатерина еще ранним утром бесследно исчезла. Послали в Петербург Александра Ивановича Шувалова, канцлера Воронцова и фельдмаршала Трубецкого, а за ними адъютантов и ординарцев на разведку. При взгляде на Петербург через воды залива видны были дымы – то ли пожар, то ли из пушек палят. К трем-четырем часам дня стало ясно, что в Петербурге революция и все подъезды к городу крепко охраняются. Шувалов, Воронцов и Трубецкой не вернулись. Несчастный государь послал в Ораниенбаум приказание своему голштинскому отряду прийти в Петергоф и окопаться для обороны. Пока отряд шел, государя убедили, что сопротивляться разъяренной толпе пьяных гвардейцев безумно, и государь настрого приказал голштинцам не делать ни единого выстрела. Составили манифест о незаконном и противоестественном происшествии. Послали с этим манифестом в Петербург трех солдат – те явились к Екатерине и, отдав манифест, сказали, что счастливы сражаться за ее величество в рядах своих товарищей.

Старый Миних, герой революции против Бирона, находился в эти часы в свите несчастного государя. Он сказал: надо уходить в Кронштадт.

В десять часов вечера государь Петр Третий со свитою отплыл из Петергофа.

В тот же час в старом Зимнем дворце окончили совещаться насчет дальнейших движений. Решено было идти на Петергоф и Ораниенбаум. В Петербурге оставили отряд для охраны Павла. Екатерина надела гвардейский мундир и во главе войска на белом коне выехала на петергофскую дорогу. Рядом с ней, тоже в гвардейском мундире, следя за движениями обожаемой императрицы восторженными глазами и чувствуя себя предводительницей совершаемой революции, безотлучно находилась осьмнадцатилетняя княгиня Дашкова – родная сестра Елисаветы Воронцовой, крестница Петра Третьего. Все смешалось в жизни Романовых и Романовн: жена шла против мужа, сестра против сестры.

Белая ночь, раскинувши свой купол над плоскими болотами вдоль дороги, освещала их шумное шествие. Но все устали, и на десятой версте, в Красном Кабачке, сделали войску ростах.

Пока они шли до Красного Кабачка, настало 29-е июня, и яхта со свергаемым императором и его свитой прибыла в Кронштадт. К причалу их не пустили, обещав стрелять ядрами, – в Кронштадте командовал теперь адмирал Талызин, и государь со свитою повернули назад, не зная, что предпринять. Его величество оробел. Подсказчики и исполнители выгадывали, как спастись. Один старый Миних, даром что двадцать лет отсидел в Сибири, был тверд в решениях. Он сказал: надо уходить в Ревель; из Ревеля – в Померанию, там стоит армия, готовящаяся к войне с Данией. Армия любит своего государя, государь возглавит армию и поворотит ее на Петербург. Через полтора месяца законный порядок восстановится. Но прочие близстоящие в душе уже присягали Екатерине, и диспозицию Миниха отринули. Решено было воротиться в Ораниенбаум, дабы приготовить там своего бывшего повелителя к благопристойному отречению. Елисавета Романовна Воронцова сидела рядом с Петром и плакала.

Пока одни плавали по Финскому заливу, а другие отдыхали в Красном Кабачке, голштинское войско перешло назад из Петергофа в Ораниенбаум.

В пять часов утра отряд гусар под командой Алексея Орлова прискакал в опустевший Петергоф, в тот же час прочее гвардейское войско выступило из Красного Кабачка. В одиннадцать часов под клики гвардейцев и пальбу государыня и самодержица наша вступила в Петергоф.

Пока она шествовала, подсказчики и исполнители притихшего императора составили отречение, тот покорно переписал его собственною рукою: он чистосердечно признавал, что управление такой державой, какова есть необъятная империя Российская, – бремя тягостное и силам его несогласное, а посему, восчувствовав наклонение государства к падению, во избежание вечного себе бесславия, помыслив беспристрастно и непринужденно, отрицается он ныне на весь свой век от правительства и обещает впредь на оное не посягать, в чем клятву пред Богом и всецелым светом нелицемерно приносит.

29-го июня в Петров день, в первом часу дня, в самую ту пору, когда, кабы все было по-старому, гремела бы музыка и раздавались бы пиршественные возглашения, – Петра Третьего смирно привезли из Ораниенбаума в Петергоф и посадили в один из дворцовых флигелей. Вечером Алексей Орлов, Федор Барятинский и капитан Пассек посадили его в закрытую карету и тихо отвезли за тридцать верст от Петергофа – в Ропшу: там был маленький уютный дворец. Говорят, Екатерина обещала ему за скромное поведение отослать в Голштинию, а тем временем велела готовить теплый каземат в Шлиссельбурге, по соседству с умалишенным Иванушкой – бывшим младенцем Иваном. Иванушка стал дурачком не по наследству, а от долговременного содержания под строгим караулом – что сталось бы с непоседливым Петром при крепком заточении в узком каземате, при невозможности размять длинные ноги, при отсутствии утешительной Елисаветы Воронцовой, при постоянном страхе перед грубостью часовых? Грустно о том думать, и посему пожелаем ему легкой смерти. Пожил, погулял – хоть мало, зато в полное удовольствие. Тридцать четыре года – возраст расцвета. Черт догадал его родиться внуком Петра Первого! Царствие ему небесное.

Еще 28-го июня днем, во время торжественного шествия Екатерины по столице, в Петербурге шатались праздные слухи: одни говорили, что император убежал, другие – что он свалился с коня и свернул шею (Шумахер. С. 294).

Как он умер – никто достоверно не знает. Алексей Орлов докладывал подробности Екатерине. Екатерина рассказывала так: «Страх вызвал у него понос, который продолжался три дня и прошел на четвертый; он чрезмерно напился в этот день <…>. Его схватил приступ геморроидальных колик вместе с приливами крови к мозгу; он был два дня в этом состоянии, за которым последовала страшная слабость, и, несмотря на усиленную помощь докторов, он испустил дух<…>. Я опасалась, не отравили ли его офицеры. Я велела его вскрыть; но вполне удостоверено, что <…>, умер он от воспаления в кишках и апоплексического удара. Его сердце было необычайно мало и совсем сморщено» (Екатерина. С. 495).

Никто не поверил этому рассказу ни тогда, ни много позже. Все были уверены, что бывшего государя удушили, и передавали друг другу подробности происшествия. Мы не приводим этих подробностей, во-первых, по своей неприязни к антиэстетическим деталям, во-вторых, поскольку убеждены в их преимущественной вымышленности. Участники помалкивали, а мемуаристы строили свои сюжеты на основании слухов и внешнего вида покойника, выставленного для прощания.[90]

В этих сюжетах первыми фигурировали имена тех, кто караулил Петра в Ропше, – Алексея Орлова и Федора Барятинского.[91] Именно им отомстит через тридцать четыре года император Павел, когда, еще не приступив к царствованию, выгонит Барятинского из Зимнего дворца, а затем заставит Алексея Орлова первенствовать при торжественном переносе праха своего отца в Петропавловский собор. Может быть, он отомстил бы и другим, чьи имена упоминались молвой, да те уже умерли к 1796-му году.

Никита Иванович Панин рассказывал впоследствии: он «находился в кабинете ее величества, когда Орлов явился доложить ей, что все кончено. Она стояла в середине комнаты; слово „кончено“ поразило ее. „Он уехал?“ – спросила она сначала <Никита Иванович настаивал в своем рассказе на том, что Екатерина собиралась отослать Петра в Голштинию>, но услыхав печальную новость, она упала в обморок. Охватившее ее затем волнение было так сильно, что одно время мы опасались за ее жизнь. Придя в себя, она залилась горькими слезами. – Моя слава погибла! – восклицала она. – Никогда потомство не простит мне этого невольного преступления!» (Головина. С. 29).

О внезапном явлении Алексея Орлова из Ропши в Петербург со страшным известием слышали, наверное, многие, ибо кроме рассказа Панина сохранились также рассказы неочевидцев, записанные, видимо, со слов других неочевидцев: «Вдруг является тот самый Орлов – растрепанный, в поте и пыли, в изорванном платье, с беспокойным лицом, исполненным ужаса и торопливости, его сверкающие и быстрые глаза искали императрицу <…>». Желающие узнать прочие подробности могут заглянуть в примечания.[92] А мы сильно сомневаемся в правдоподобности всех этих «сверкающих глаз» и «изорванных платьев», ибо такие детали сообщают обычно люди, слышавшие о деле в десятом пересказе. Впрочем, сообщение это любопытно не художественными красотами, а свидетельством о том, что Алексей Орлов лично прибыл в Петербург, чтобы доложить Екатерине о случившемся с глазу на глаз.

Между тем сохранилось три записки Орлова к императрице, непосредственно относящиеся к делу о безвременной кончине несчастного государя. Вот их содержание:

1. «Матушка Милостивая Государыня, здраствовать вам мы все желаем нещетные годы. Мы теперь по отпуске сего письма и со всею командою благополучны, только урод наш очень занемог и охватила его нечаенная колика, и я опасен, штоб он сегоднишную ночь не умер, а больше опасаюсь, штоб не ожил. Первая опасность для того, что он всио здор говорит и нам ето несколько весело, а другая опасность, што он действительно для нас всех опасен для того, што он иногда так отзывается, хотя в прежнем состоянии быть.

2. Матушка наша милостивая государыня. Не знаю, што теперь начать, боюсь гнева от вашего величества, штоб вы чего на нас неистоваго подумать не изволили и штоб мы не были притчиною смерти злодея вашего и всей России также и закона нашего. А теперь и тот приставленной к нему для услуги лакей Маслов занемог, а он сам теперь так болен, што не думаю, штоб он дожил до вечера и почти совсем уже в беспамятстве, о чем уже и вся команда здешняя знает и молит бога, штоб он скорей с наших рук убрался.

3. Матушка милосердная Государыня! Как мне изъяснить описать, што случилось; не поверишь верному своему рабу, но как пред Богом скажу истину. Матушка, готов иттить на смерть; но сам не знаю, как эта беда случилась. Погибли мы, когда ты не помилуешь. Матушка, его нет на свете, но никто сего не думал, и как нам задумать поднять руки на Государя. Но, Государыня, свершилась беда: мы были пьяны, и он тоже, он заспорил за столом с князь Федором; не успели мы рознять, а его уже не стало. Сами не помним, што делали; но все до единого виноваты, достойны казни. Помилуй меня хоть для брата. Повинную тебе принес, и разыскивать нечего. Прости меня или прикажи скорее окончить, свет не мил, прогневили тебя и погубили души навек» (см. РА. 1911. № 5. С. 25; АкВ. М., 1881. Т. 21. С. 430; Каменский 1997. С. 71–74).

Первая записка отправлена 2-го июля, вторая и третья – без дат. Первая и вторая сохранились в подлиннике, третья в копии. У второй записки оторвана нижняя часть листа, где стояла то ли подпись, то ли дата. Первая и вторая подтверждают официальное сообщение о том, что отрекшийся государь скончался после тяжелой непродолжительной болезни, третья доказывает всеобщую уверенность в том, что Петр Третий был убиен.

Записки хранились среди самых секретных бумаг Екатерины. После ее смерти, при разборке этих бумаг, в конце 1796-го года, их должен был читать Павел. По словам Ростопчина, одного из самых в ту пору доверенных лиц, третья записка была Павлом уничтожена, но Ростопчин успел снять с нее копию.

После этого записки пролежали в императорском архиве еще сто лет и были опубликованы только при праправнуках Екатерины. Новое младое племя поверило им так же искренне, как старшие поколения верили изустным преданиям об удушении Петра Третьего.

Прошло еще сто лет, пришло новейшее поколение, скептическое и недоверчивое к букве документа. Провели историческую экспертизу. Пришли к выводу: третья записка – подлог, фальсификация Ростопчина (см. Иванов 1995—96). Следовательно, документальных данных об убиении Петра Третьего нет – есть только слухи. Зато есть данные о его сильном недомогании (см. первую и вторую записки). Значит, можно думать, что он умер собственной смертию.

Провели медицинскую экспертизу, поставили диагноз: «Петр III страдал <…> маниакально-депрессивным психозом в слабой стадии (циклотимия) с неярко выраженной депрессивной фазой»; «страдал от геморроя», отчего «не мог долго сидеть на одном месте, а постоянно ходил по комнате»; «маленькое сердце», обнаруженное при вскрытии, «как знают врачи, означает дисфункцию и других органов, делает более вероятным нарушения кровообращения, то есть создает опасность инфаркта или инсульта» (Наумов 1993. С. 323; Иванов 1995. № 9. С. 15; Каменский 1997. С. 71, 76).

Конечно, инфаркт или инсульт в тридцать четыре года – редкое событие, но при геморрое и циклотимии случается и такое, особенно от страха. – Может быть, коллеги правы: миф мифом выбивают, ибо узнать, как было на самом деле, все равно нельзя.

Наверное, правы коллеги и в том, что Екатерина не могла желать такой скорой смерти Петра Третьего – «слишком рано для ее славы» (Дашкова. С. 78). Сценарии наших предыдущих революций оставляли образцом для последующих переворотов не убийство, а ссылку свергнутых – так бывало вряд ли только вследствие гуманизма победителей, но и по причине их опасений за собственную жизнь в том крайнем случае, если их самих свергнут.

Наверное, и Екатерина не собиралась нарушать традицию. Именно поэтому она поручила командовать охраной своего несчастного супруга второму по надежности человеку – брату Григория Орлова. Поэтому логично предполагать, что смерть Петра Третьего от руки брата Григория была на руку тем, кто хотел бы скомпрометировать Орловых в общественном мнении и, соответственно, принудить Екатерину отказаться от надежной гвардейской опоры ее трона и принять некоторые условия по ограничению ее власти.

Мы нисколько не удивимся, если после новых экспертиз логика предположений приведет к выводу о том, что насильственная смерть несчастного Петра более всех устраивала Никиту Ивановича Панина, и, как бы мы ни были убеждены в его порядочности, очевидно, что после цареубийства у него появлялась несомненная перспектива отлучить Екатерину от Орловых и поставить перед ней железное условие: отказаться от запятнанного кровию престола в пользу законного наследника Павла.

Не удивимся мы и обратным выводам – о том, что наибольшую выгоду из быстрой кончины злополучного императора извлекала сама Екатерина, ибо она отлично знала, что сила морального осуждения в политических предприятиях несоизмерима с силой гвардейских настроений, а гвардейские настроения тогда не могли пошатнуться от слухов об удушении Петра Третьего: гвардейцы – солдаты простые: они сами удавили бы императора, попадись он им под горячую руку 29-го июня. Известие о внезапной кончине несчастного супруга, конечно, потрясло ее: все-таки одно дело – желать ближнему зла, и совсем иное – стать причиной его смерти. И тут совсем неважно, умер Петр Третий сам по себе или был задушен – он бы не погиб так скоро, если бы остался царствовать. Но политически его смерть под караулом Алексея Орлова была Екатерине очень удобна, ибо отстраняла Орлова Григория от намерений жениться на ней. Не верится, чтобы она могла всерьез думать о публичном венчании со своим нынешним избранником. То есть как женщина, как страстная женщина, она, наверное, только и могла мечтать о таком мужественном спутнике жизни. Но как царица, мыслящая о всемирной славе, – нет. Она затевала революцию, чтобы властвовать, а не затем, чтобы стать основательницей династии Орловых на здешнем престоле.

И наконец, смерть Петра Третьего навсегда устраняла возможность обратного переворота в его пользу. Мертвый Петр не страшен: самое неприятное, что может совершить его имя, – это стать приманкой для самозванцев. А живой Петр, даже под крепким караулом в Шлиссельбурге, – это знамя новых революций в сердце державы.

Его похоронили в Александро-Невском монастыре, а не в Петропавловском соборе, ибо в Петропавловском хоронили только коронованных особ.

* * *

За два месяца до 28-го июня Екатерине исполнилось тридцать три года.

У нее были две генеральных цели и одна идея. Цели были практические: не потерять власть и не впасть в зависимость от своих спасителей. Идея была утопическая: сделать Россию первенствующей европейской державой.

Утопическая – не потому, что из России нельзя сделать европейскую державу: из России можно сделать хоть татарскую, хоть американскую державу – страна большая, любое название выдержит. Утопическая – потому, что эта идея противоречит коренным законам истории, по которым действует сила вещей: закону предельной допустимости раздвигания границ, закону внешнего равновесия и закону внутреннего сопротивления.

Согласно первому закону, всякая держава, чьи властители мыслят о первенстве, стремится к саморасширению. Под старость, войдя во вкус военных побед, Екатерина говорила, что если бы ей довелось «прожить лет двести, то бы, конечно, вся Европа подвержена б была российскому скипетру» (Державин. С. 143). Но расширение границ не может быть беспредельным, ибо, чем удаленнее от столицы и чем иноплеменнее окраины, тем скорее такая держава треснет.

Согласно второму закону, на всякую европейскую державу, чьи властители мыслят о первенстве, приходится еще несколько европейских держав, чьи властители тоже мыслят о первенстве, и когда они увидят, что в одиночку им вас не перегнать, они образуют коалиции, чтобы притормозить ваше движение, или втянут вас самих в такие коалиции, в чьих тисках вы будете мечтать только о том, как бы вам вернуться назад целыми и невредимыми.

Согласно третьему закону, чтобы преобразовать идею в дело, недостаточно быть просвещенным, иметь наилучшие намерения и власть для исполнения их (собственные ея слова: Екатерина. С. 479). Нужно иметь терпение и время, чтобы дождаться, пока в неповоротливых нравах и умах подданных совершатся необратимые перемены и подданные восприимут в решительных мерах своего государя не признаки его безумия и не свидетельство нашествия антихриста, а благо, несомое всем и каждому. Обычно для таких перемен нужно несколько поколений. Просвещенный государь не успевает прожить такую длинную жизнь, и посему, ежели он воистину просвещен, то есть полагает лучшим средством цивилизации подданных не пыточную расправу, а слово убеждения, смягчающее грубые нравы и вразумляющее неразвитые мозги, – он будет спешить медленно и, смиряя пылкость своего цивилизаторского воображения, вместо того, чтобы, как хотелось бы, одним разящим ударом разрубить узлы, навороченные историей, – с изнурительной неспешностью сообразовывать разнонаправленные желания подданных, чтобы в конце концов объявить свою высочайшую волю в том виде, в каком она будет принята с благоговейным восторгом.

Петр Первый, разивший сплеча, правил нравы кнутом, а просвещал дыбой. Он связал подданных железной крепостной цепью. Все и каждый, от фельдмаршалов и сенаторов до пашенных мужиков, попали в многоэтажную клетку государственной системы. Сие было зело хорошо для расширения границ, разрастания самомнения и показывания Европе нашего предназначения: мы двадцать один год ломали гордость шведов[93] и за это время составили себе такую армию и построили такой флот, что в Европе стали считать нас опаснейшими соседями; мы завели собственные морские порты, и в Европе решили, что лучше с нами торговать, чем воевать; мы поставили чудо-город на бывшем шведском берегу, и в Европе поразились нашему сверкающему величию.

Но величие и цивилизованность – разные состояния. Мы вручали свои жизни царствующей особе и законом жизни почитали благоволение ее фаворита; слово право мы понимали только в том значении, согласно коему прав тот, у кого больше прав – то есть влияния и денег; мы оглядывались по сторонам – не крикнет ли кто-нибудь из закоулка слово и дело, чтобы засадить нас в Тайную канцелярию; дефицит бюджета у нас был такой, что жалованья служащим не платили годами, рекомендуя кормиться от просителей – то есть брать взятки; мы не читали книг; не выпускали журналов; нам не разрешали ездить за границу.

Мы не говорим сейчас о пашенных мужиках – чтобы довести блага цивилизации до них, нужны многие лета терпения: освободить мужиков нельзя, потому что для нашего мужика свобода – это воля, а воля – это значит: сарынь на кичку и на базар жак! Мужик, если его вдруг освободить, сначала спалит усадьбу барина, потом ближний губернский город, а как проспится – пойдет по миру каяться или наниматься в крепостные к другому мужику. Мужиков нужно освобождать – даже не из-за моральных угрызений, а из-за экономических: через сто лет мы со своим крепостным правом опять отстанем от Европы, потому что от принудительного народного хозяйства ржавеют государственные механизмы и развращаются лица, – но эту истину должны понять сначала те, кто по образу жизни и по объему просвещенности стоит на ближайших ступенях к царствующей персоне. Но что делать, если даже просвещеннейшие качают головой на самые умеренные проекты?

– Ce sont des axiomes ? renverser des murailles, – говорит Никита Иванович Панин по поводу некоторых статей заветного сочинения Екатерины – ее «Наказа», что означает: от таких истин разрушаются стены (см. Екатерина. С. 477).

Впрочем, она была умная женщина и умела без ущерба для своей славы погашать пылкость воображения хладнокровными расчетами настоящей выгоды. Вот ее собственный рассказ о первом посещении Сената: «На пятый или шестой день по вступлении Екатерины II на престол она явилась в Сенат <…>. Так как в Сенате все делается согласно журналу за исключением дел, не терпящих отлагательства, то случилось по несчастию, что в этом заседании первым на очереди, пока записывали, оказался проект дозволения евреям въезжать в Россию. Екатерина, затрудненная по тогдашним обстоятельствам дать свое согласие на это предложение, единогласно признаваемое всеми полезным, была выведена из этого затруднения князем Одоевским, который встал и сказал ей: „Не пожелает ли Ваше Величество прежде, чем решиться, взглянуть на то, что императрица Елисавета собственноручно начертала на поле подобного же предложения?“ Екатерина велела принести реестры и нашла, что Елисавета по своему благочестию написала на полях: „Я не желаю выгоды от врагов Иисуса Христа“. Не прошло недели со времени восшествия Екатерины на престол; она была на него возведена для защиты православной веры; ей приходилось иметь дело с народом набожным, с духовенством, которому еще не вернули его имений и у которого не было необходимых средств к жизни <…>; умы, как всегда бывает после столь великого события, были в сильнейшем волнении; начать такой мерой не было средством к успокоению умов, а признать ее вредной было невозможно. Екатерина просто обратилась к генерал-прокурору после того, как он собрал голоса и подошел к ней за ее решением, и сказала ему: „Я желаю, чтоб это дело было отложено до другого времени“. Так-то нередко недостаточно быть просвещенным, иметь наилучшие намерения и власть для исполнения их» (Екатерина. С. 478–479).

До другого времени откладывалось всякое щекотливое предприятие, даже когда заводчицей его была она сама: «Для введения лучших законов потребно умы людские к тому приуготовить», – ея собственная отговорка (Екатерина. С. 24).

Посему ее реформы никогда не обрушивались вдруг и сразу на головы подданных, как во времена Петра Первого или в недавнюю эпоху Третьего Петра, а намётывались годами, иногда десятилетиями, и многого, очень многого из того, что она мыслила свершить в этой стране, страна так и не дождалась.

Впрочем, свершенное ею за тридцать четыре года царствования неизмеримо многозначительнее всего свершенного за тридцать семь лет, прошедших от смерти Петра Первого до смерти Петра Третьего. Даже когда ее проекты не давали никакого практического результата, она превращала их в монументальные памятники своей славы.

Именно такова была судьба ее самого невероятного проекта: о превращении подданных в граждан.

Слово подданный – древнее слово, засевшее в наш язык с тех пор, когда самым простым и удобным способом прокорма военной дружины считалось обложение данью соседнего племени. Было время, когда мы платили дань хазарам, потом стали платить варягам, потом татарам. Мы породнились с нашими мытарями. Слово прижилось. Мы стали подданными московских царей и петербургских императриц. Слово обросло усилительными чувствами: верноподданный раб и всеподданнейший раб – нормальные формулы самоназвания тех, кто имел смелость обратиться с челобитной на имя Ея Величества.[94]

Слово гражданин – тоже, конечно, старое слово, но только по морфологии; по смыслу оно есть слово совсем новое: «Человек чрез гражданское <…> состояние приобретает равенство нравственное и законное и, будучи натурально не равен силою или разумом другому, делается равным по договору и по праву». – Это речь не самой Екатерины, а одного из ее верноподданных Монтескиев и Вольтеров (Козельский. С. 180), но, конечно, тут отдается гулкое эхо ее собственных государственных проектов. Тут целая программа новой жизни, о которой Европа профилософствовала весь восемнадцатый век.

Но в Европе о применении этой программы к делу, кажется, не думают даже сами ее производители. Там, в Европе, все как-то уж слишком возделано, отстроено, отполировано предыдущими столетиями. Там все так тесно и узко, что для устроения новой жизни надо сначала разрушить стены старой, пролить реки крови и прожить лет двести. Там слово и дело разведены: словом заведуют философы, делом политики. Политики не пускают философов к управлению за их разрушительное воображение, философы своим словом строят эшафоты политикам за их полицейские воззрения о государственном строе.

И только у нас еще сохранилась священная природа: есть широкое место, где пока нечего ломать, а можно только строить. Только у нас слово и дело соединились в лице просвещенной царственной персоны, открывши революцией шестьдесят второго года широкое поле для небывалого исторического эксперимента.

Эксперимент назывался Комиссия о сочинении проекта нового Уложения.

Уложение – это собрание законов.

Комиссия о сочинении – это собрание из полутысячи с лишком депутатов от нации, съехавшихся в июле 1767-го года в Москву, в Кремль, для проектирования законов. Чтобы они знали, зачем они приехали, Екатерина два года пред сим своеручно сочиняла им инструкцию: «Наказ Комиссии о сочинении проекта нового Уложения» – дистиллированное средоточие высокопарящих идеалов европейского интеллекта.

Законы – это правила безопасной жизни в цивилизованной европейской державе.

* * *

Россия есть Европейская держава – собственное в «Наказе» ея величества определение (Екатерина. С. 23).

«Равенство всех граждан состоит в том, чтобы подвержены были тем же <т. е. одинаковым> законам. <…> Государственная вольность в гражданине есть спокойствие духа, происходящее от мнения, что всяк из них собственною наслаждается безопасностию: и чтобы люди имели сию вольность, надлежит быть закону такову, чтоб один гражданин не мог бояться другого, а боялися бы все одних законов» – тоже собственные ея слова, хотя и выписанные из знаменитого чужого сочинения (Екатерина. С. 23–24).[95]

Эти общие слова стали называться лицемерными много позже,[96] когда все получилось как всегда, а не как хотелось. Но в ту пору, когда они были выписаны, они не были лицемерными и не считались общими. Тогда они казались строгой регламентацией к приуготовлению умов.

Екатерина была ведь не только увлекающаяся славолюбием, но и практическая женщина: она не стала бы тратить два года жизни на составление «Наказа» только затем, чтобы получить комплименты от Вольтера и Дидро да продемонстрировать потомкам свою начитанность, ибо получить и продемонстрировать можно было более экономным способом.

Возглашая смыслом своей жизни блаженство каждого и всех, она думала в том числе о себе – об удобствах собственной царской работы: ей было бы легче жить и действовать, если бы в государстве образовался твердый систематический порядок, при котором все и каждый знают точное расписание своих привилегий и запретов и не бросаются ябедничать друг на друга по пустякам к высочайшей особе.

Когда она только приступала к царствованию, она дозволила всем и каждому подавать жалобы на собственное имя. Ее стали подкарауливать депутации купцов, мещан и мужиков, чтобы в собственные ея руки вложить челобитные. Пришлось отменить это благодеяние. Крепостным вовсе запретили подавать жалобы на господ. Но порядка не прибавилось. Юстиц-коллегия доложила: «в ней нерешенных дел, начиная с 1712 года, состоит 6027, да, сверх того, явились еще неразобранные дела» (Соловьев. Кн. XIV. С. 8).

Манифестов и указов от предыдущих царствований накопились кипы, но одни противоречат другим, третьи – устарели, а важнейших нет: привилегии сословий не оформлены, правила коммерции не определены, критерии наказаний не установлены.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.