Книга двенадцатая (1762–1765)
Книга двенадцатая
(1762–1765)
Здесь начинается черное дело, тьмой которого я окутан вот уже восемь лет, не имея возможности каким бы то ни было способом пронизать этот страшный мрак. В бездне страданий, поглотившей меня, я чувствую наносимые мне удары, вижу орудие, которым их наносят, но не могу разглядеть, чья рука его направляет и каким образом пускает его в ход. Бесчестье и бедствия обрушиваются на меня словно сами по себе, не выдавая ее присутствия. Когда из моего истерзанного сердца вырываются стоны, я произвожу впечатление человека, жалующегося без причины, и виновники моей гибели находят непостижимый способ сделать публику соучастницей своего заговора, хотя сама она не подозревает о нем и не замечает его результатов. Таким образом, повествуя о событиях, меня касающихся, о преследованиях, которым я подвергся, и обо всем, что со мной случилось, я не в состоянии добраться до направляющей руки и, передавая факты, установить их причины. Первичные причины все намечены в трех предыдущих книгах; там освещены все побуждения, все тайные мотивы. Но каким образом сочетаются эти различные причины, вызывая в моей жизни столь необычайные события, – этого я не могу объяснить даже предположительно. Если среди моих читателей найдутся настолько великодушные люди, что пожелают углубиться в эти тайны и открыть истину, пусть они внимательно перечтут три предыдущие книги. Пусть затем соберут доступные им сведения относительно всякого факта, о котором будут читать в следующих книгах, пусть переберут интригу за интригой и исполнителя за исполнителем вплоть до первых двигателей всего, – я твердо знаю, к чему приведут их эти исследования, но сам я теряюсь на темном и извилистом пути, в подземных ходах, которые туда ведут.
Во время своего пребывания в Ивердене я познакомился со всем семейством Рогена и, между прочим, с его племянницей г-жой Буа де ла Тур и ее дочерьми, с отцом которых, как я уже, кажется, говорил, я был когда-то знаком в Лионе. Она приехала в Иверден повидать дядю и сестер; ее старшая дочь – лет четырнадцати – привела меня в восхищение своим здравым смыслом и превосходным характером. Я проникся самой нежной дружбой к матери и к дочери. Последнюю Роген хотел выдать за своего племянника, полковника, человека уже пожилого, тоже выказывавшего мне большое расположение. Но хотя дядя горячо стоял за этот брак и племянник тоже очень желал его, а мне дорого было исполнение их желаний, большая разница в летах и крайнее отвращение девушки к жениху побудили меня посоветовать матери отклонить этот брак, и он не состоялся. Полковник женился позже на м-ль Дийан, своей родственнице, отличавшейся, по-моему, прекрасным характером и красотой, и она сделала его счастливейшим из мужей и отцов. Несмотря на это, Роген не мог забыть, что я в этом случае пошел наперекор его желаниям. Я утешился сознанием, что как в отношении его самого, так и в отношении его семьи выполнил долг священной дружбы, состоящей не в том, чтобы быть всегда приятным, а в том, чтобы подавать добрые советы.
Я недолго оставался в неведении, какой прием ожидает меня в Женеве, если я вздумаю туда вернуться. Мою книгу там сожгли, и постановление о моем аресте было издано 18 июня, то есть через девять дней после того, как это сделали в Париже. Столько невероятных нелепостей было нагромождено в женевском постановлении, и церковный эдикт был в нем так грубо нарушен, что я отказывался верить первым дошедшим до меня известиям о нем, а когда они окончательно подтвердились, я стал дрожать при мысли, как бы столь очевидное и вопиющее нарушение всех законов – начиная с закона здравого смысла – не перевернуло всю Женеву вверх дном. Вскоре я мог успокоиться: там все осталось на месте. Если и подымался ропот черни, он был против меня, и все болтуны и педанты публично говорили обо мне, как о школьнике, которого грозят высечь за то, что он плохо знает катехизис.
Оба эти постановления были сигналом к громким проклятьям, обрушившимся на меня во всей Европе с беспримерным неистовством. Все газеты, все журналы, все брошюры самым оглушительным образом забили в набат. Особенно французы, – этот мягкий, вежливый, великодушный народ, гордящийся благопристойностью и вниманием по отношению к несчастным, – вдруг, позабыв основные свои добродетели, отличились количеством и жестокостью оскорблений, которыми щедро осыпали меня. Как только меня не называли! Нечестивец, атеист, одержимый, бесноватый, хищный зверь, волк… По поводу приписываемой мне волчьей натуры новый издатель «Газеты Треву» опубликовал бред, ясно обнаруживавший его собственную сущность. Право, можно было подумать, что в Париже боятся познакомиться с полицией, опубликовав сочиненье на любую тему без приправы в виде какого-нибудь оскорбления по моему адресу. Тщетно стараясь открыть причину этой единодушной вражды ко мне, я готов был подумать, что все сошли с ума. Как? Редактор «Вечного мира» сеет раздор? Человек, выпустивший «Савойского викария», – нечестивец? Автор «Новой Элоизы» – волк? Автор «Эмиля» – бесноватый? О господи! Кем бы я стал, если б опубликовал книгу «Об уме»{436} или другое подобное произведение? А между тем в буре, поднявшейся против автора этой книги, публика не только не присоединила своего голоса к голосу его преследователей, но своими похвалами отомстила им за него. Пусть же сравнят его книгу с моими, пусть сравнят столь различный прием и обращение с обоими авторами во многих европейских государствах и подыщут для этих различий причины, способные удовлетворить человека разумного: вот все, чего я требую, и умолкаю.
Мне так понравилось в Ивердене, что я, по горячему настоянию Рогена и всей его семьи, принял решение там остаться. Г-н де Муари де Женжен, байи{437} этого города, своим вниманием тоже побуждал меня остаться в управляемом им краю. Полковник так настаивал, чтобы я занял маленький флигель, находившийся у него в усадьбе между двором и садом, что я согласился, и он тотчас же принялся меблировать его и обставлять всем необходимым для моего маленького хозяйства. Сам Роген хлопотал больше всех и не отходил от меня с утра до ночи ни на минуту. Я был всегда чувствителен к его ласке и вниманию, но иногда он мне сильно надоедал. Уже был назначен день моего переселения во флигель, и я написал Терезе, чтобы она ехала ко мне, как вдруг я узнал, что в Берне против меня собирается гроза, которую приписывали ханжам и первопричину которой я так и не мог понять. Сенат, неизвестно кем подстрекаемый, как будто решил не давать мне покоя в моем убежище. При первом же известии об этом волнении байи написал в мою защиту нескольким членам правительства, коря их за слепую нетерпимость и стыдя за намерение отказать в приюте преследуемому, но достойному человеку, тогда как столько преступников находят убежище в их стране. Некоторые благоразумные люди полагали, что горячность его упреков скорее ожесточила, чем смягчила умы. Как бы ни было, ни вес, ни красноречие моего защитника не могли отразить удара. Предупрежденный о приказе, который ему придется мне объявить, он заранее сообщил мне о нем, и, чтобы не ждать этого приказа, я решил уехать на другой же день. Затруднение было лишь в том, куда ехать; Женева и Франция были для меня закрыты, и легко было предвидеть, что в этом деле каждая страна поспешит последовать примеру своей соседки.
Г-жа Буа де ла Тур предложила мне поселиться в пустующем, но полностью меблированном доме, принадлежавшем ее сыну и находившемся в деревне Мотье, в Валь-де-Травере, Невшательского графства{438}. Нужно было только перевалить через гору, чтобы попасть туда. Предложение было тем более кстати, что во владениях прусского короля я, само собой разумеется, становился недостижимым для преследований{439}, и во всяком случае религия не могла быть для них предлогом. Но одно тайное затруднение, о котором мне нельзя было говорить, заставляло меня сильно колебаться. Моя врожденная любовь к справедливости и тайное влечение к Франции внушали мне отвращение к прусскому королю, который, казалось мне, своими принципами и поступками попирает всякое уважение к естественному закону и всем человеческим обязанностям. Среди гравюр в рамке, которыми я украсил свою башню в Монморанси, был портрет этого государя, а под ним вторая строка двустишия:
Он мыслит, как мудрец, а правит, как король.
Этот стих под всяким другим пером оказался бы довольно высокой похвалой, но у меня смысл его был достаточно ясен, и притом его вполне разъясняла предыдущая строка{440}. Двустишие это видели все, кто посещал меня, а таких было немало. Кавалер де Лоранзи даже записал его, чтобы показать д’Аламберу, и я не сомневался, что последний позаботился поднести его этому государю от моего имени. Я еще усугубил свою вину одним местом в «Эмиле», где было достаточно ясно, кого я подразумеваю под именем Адраста, царя данайцев{441}. Это не ускользнуло от внимания хулителей, поскольку г-жа де Буффле в беседе со мной неоднократно наводила разговор на этот предмет. Таким образом, я был вполне уверен, что занесен красными чернилами в списки прусского короля; и к тому же, если предположить, что он придерживался тех принципов, какие я осмелился приписывать ему, мои сочинения и их автор по одному этому могли быть ему только неприятны: известно, что злые люди и тираны всегда смертельно ненавидели меня, даже не зная меня лично, на основании одного чтения моих сочинений.
Тем не менее я решился отдаться на его милость и не думал, что особенно рискую. Я знал, что низкие страсти подчиняют себе только слабых, а на людей крепкого закала, каким я всегда признавал его, имеют мало влияния. Мне казалось, что в его мастерство правителя входит и уменье проявлять великодушие в такого рода случаях и что по его характеру это ему на самом деле доступно. Я полагал, что возможность низкой и легкой мести ни на минуту не поколеблет в нем любви к славе. Ставя себя на его место, я допускал, что он воспользуется обстоятельствами, чтобы подавить тяжестью своего великодушия человека, осмелившегося дурно думать о нем. Поэтому я отправился на жительство в Мотье, считая, что он способен почувствовать цену такого доверия. Я сказал себе: «Если Жан-Жак возвышается до Кориолана, окажется ли Фридрих ниже предводителя вольсков?»{442}
Полковник Роген захотел во что бы то ни стало совершить вместе со мной переезд через гору и устроить меня в Мотье. Одна из невесток г-жи Буа де ла Тур, г-жа Жирардье, для которой предназначенный мне дом был очень удобен, не испытала при моем появлении особенного удовольствия; однако она любезно ввела меня во владение моей квартирой, и я питался у нее в ожидании приезда Терезы и устройства моего маленького хозяйства.
После отъезда из Монморанси, хорошо понимая, что отныне я буду на земле скитальцем, я колебался, позволить ли Терезе присоединиться ко мне и делить со мной скитания, на которые я был обречен? Я понимал, что из-за этой катастрофы наши отношения изменятся, и все, что до сих пор было с моей стороны милостью и благодеянием, отныне станет тем же с ее стороны. Быть может, ее привязанность выдержит испытание моих бедствий, но сама она будет истерзана, и ее горе только увеличит мои муки. Если же моя опала охладит ее сердце, она даст мне почувствовать, что ее верность – жертва; и вместо того чтобы понять, какая для меня радость разделить с ней свой последний кусок хлеба, она будет думать только о том, как благородно поступила, согласившись следовать за мной повсюду, куда забросит меня судьба.
Надо сказать все; я не утаил ни пороков моей бедной маменьки, ни своих собственных; я не должен щадить и Терезу; и каким бы удовольствием ни было для меня воздать честь столь дорогому мне существу, я не хочу скрывать ее недостатков, если только невольное угасание сердечных привязанностей может считаться недостатком. Уже давно стал я замечать ее охлаждение. Я чувствовал, что она смотрит на меня не так, как прежде, когда мы были молоды; и чувствовал это тем сильней, что сам оставался по отношению к ней все таким же. Я опять попал в то же затруднительное положение, последствия которого испытал с маменькой, и те же самые последствия оно вызвало и у Терезы. Не будем искать совершенств за пределами естества; вероятно, то же самое случилось бы с любой женщиной. Решение, принятое мною относительно моих детей, каким бы разумным оно мне ни казалось, не всегда оставляло мое сердце спокойным. Обдумывая свой «Трактат о воспитании»{443}, я почувствовал, что пренебрег обязанностями, от которых ничто не могло освободить меня. Наконец угрызения совести достигли такой силы, что вынудили у меня почти открытое признание в начале «Эмиля»:{444} оно выражено так ясно, что после этого удивительно, как хватало мужества упрекать меня за мой поступок. Между тем мое положение было теперь такое же и даже еще хуже из-за злобы моих недоброжелателей, только и жаждавших уличить меня в чем-нибудь дурном. Я опасался рецидива и, не желая этим рисковать, предпочитал обречь себя на воздержание, чем подвергнуть Терезу возможности снова стать матерью. К тому же я заметил, что сношенья с женщинами сильно ухудшают мое здоровье. Это двойное основание заставляло меня принимать решения, которые я иногда плохо соблюдал; но за последние три-четыре года я выполнял их гораздо строже. С этого же времени я заметил охлажденье Терезы: она была по-прежнему привязана ко мне, но по чувству долга, а не по любви. Разумеется, это делало наши отношения менее приятными, и я подумал, что, будучи уверенной в неизменных моих заботах о ней, где бы я ни находился, она, может быть, предпочтет остаться в Париже, чем скитаться со мной. Однако она проявила такое горе при нашем расставании, так требовала от меня твердого обещания, что мы опять соединимся, и после моего отъезда выражала как принцу де Конти, так и герцогу Люксембургскому такое сильное желание быть со мною, что у меня не только не хватало духу заговорить с ней о разлуке, но даже сам я едва смел думать об этом. Почувствовав в своем сердце, до какой степени мне невозможно обойтись без нее, я немедленно стал звать ее к себе, и она приехала. Двух месяцев не прошло, как мы расстались; но за столько лет это была наша первая разлука. Мы оба сильно ее чувствовали. Как мы дрожали, обнимаясь! О, как сладки слезы любви и радости! Как упивалось ими мое сердце! Зачем мне дано было так мало их пролить?
По приезде в Мотье я написал милорду Кейту{445}, маршалу Шотландии, губернатору Невшателя, чтобы известить его о том, что я укрылся во владениях его величества, и попросить его покровительства. Он ответил мне со свойственным ему великодушием, которого я и ожидал. Он пригласил меня к себе. Я был у него с г-ном Мартине, коронным судьей{446} Валь-де-Травера, бывшим в большой милости у его превосходительства. Почтенная наружность этого славного и добродетельного шотландца произвела на меня большое впечатление, и с этой самой минуты между нами возникла крепкая дружба, которая с моей стороны всегда оставалась неизменной и была бы такой же и с его стороны, если бы злодеи, отнявшие у меня все утешенья в жизни, не воспользовались моим удаленьем и его старостью, чтобы оклеветать меня перед ним.
Джордж Кейт, наследственный маршал Шотландии и брат знаменитого генерала Кейта, прожившего славную жизнь и доблестно павшего на поле брани, в молодости оставил родину и был осужден на изгнание за то, что стал на сторону дома Стюартов{447}, в котором он, однако, скоро разочаровался, заметив в нем дух несправедливости и тирании, всегда составлявший характерную особенность этого рода. Он долго жил в Испании, климат которой очень ему нравился, и, наконец, как и брат, перешел на службу к прусскому королю, умевшему разбираться в людях и принявшему их так, как они того заслуживали. Он был хорошо вознагражден за этот прием немалыми услугами, оказанными ему маршалом Кейтом, и кое-чем еще более ценным – искренней дружбой милорда маршала. Великая, истинно республиканская и гордая душа этого достойного человека могла подчиниться только игу дружбы; но ей она подчинялась так, что, имея совершенно иные принципы, он с той минуты, как привязался к Фридриху, видел только его одного. Король давал ему важные поручения, посылал его в Париж, в Испанию; и, наконец, когда он состарился и стал нуждаться в отдыхе, дал ему в виде пенсии губернаторство в Невшателе, возложив на него благородную задачу провести там остаток жизни в заботах о счастье этого маленького народа.
Невшательцы любят одну только мишуру и показной блеск, не умеют ценить истинные достоинства и принимают болтовню за ум; увидев человека спокойного и простого, они приняли его скромность за высокомерие, откровенность – за грубость, скупость на слова – за глупость и стали противиться его благодетельным заботам, потому что он желал быть полезным без вкрадчивости и не умел льстить тем, кого не уважал. Когда в нелепой истории с пастором Птипьером{448}, изгнанным своими собратьями за то, что он не хотел, чтобы они были осуждены на вечную муку, милорд воспротивился превышению власти со стороны пасторов, – против него поднялась вся страна, интересы которой он защищал; и в момент моего приезда этот глупый ропот еще не затих. Его считали, во всяком случае, человеком, склонным к предвзятости; и из всех взводившихся на него обвинений это было, пожалуй, наименее несправедливое. Первым моим чувством при виде этого почтенного старца была жалость: меня поразила худоба его тела, уже истощенного годами; но, взглянув на его живое, открытое и благородное лицо, я почувствовал доверие и уваженье, взявшие верх над всеми другими чувствами. На мое очень краткое приветствие он ответил тем, что заговорил о чем-то другом, словно прошла уже неделя, как я проживаю здесь. Он даже не предложил нам сесть. Чопорный судья тоже продолжал стоять. А я увидел в проницательном и хитром взгляде милорда что-то такое ласковое, что сразу почувствовал себя непринужденно и без церемоний уселся на софу рядом с ним. Он тотчас заговорил очень простым тоном; я понял, что такое свободное обращение доставляет ему удовольствие и что он подумал: «Это не невшателец».
Странное действие большого сходства характеров! В возрасте, когда сердце обычно уже утрачивает свое естественное тепло, у этого доброго старца оно прониклось ко мне горячей приязнью, всех удивившей. Он посетил меня в Мотье под предлогом охоты на перепелов и провел там два дня, не дотронувшись до ружья. Между нами установилась такая дружба (в полном значении этого слова), что мы не могли друг без друга обойтись. Замок Коломбье, в котором он жил летом, находился в шести лье от Мотье; не реже чем раз в две недели я бывал у него, гостил сутки, потом возвращался пешком, и сердце мое всегда было полно им. Волненье, некогда мной испытанное во время моих путешествий из Эрмитажа в Обон, было совсем иное, конечно; но оно не было более нежным, чем то, с каким я приближался к Коломбье. Сколько слез умиленья проливал я нередко дорогой, думая об отеческой доброте, о милых добродетелях, о кроткой философии этого почтенного старца! Я называл его отцом, он меня сыном. Эти нежные имена отчасти дают представленье о привязанности, соединявшей нас, но еще не дают представления о нашей потребности друг в друге и о постоянном желании быть вместе. Он во что бы то ни стало хотел поселить меня в замке Коломбье и долго настаивал, чтобы я занял помещение, которое мне обычно отводили там. В конце концов я сказал ему, что чувствую себя в Мотье свободней и предпочитаю всю жизнь ходить к нему. Он одобрил мою откровенность, и об этом больше не было речи. О добрый милорд! О мой достойный отец! Как и теперь еще сердце мое волнуется при мысли о вас! Ах, варвары! Какой удар нанесли они мне, оторвав вас от меня! Но нет, нет, великий человек, вы остаетесь и останетесь всегда тем же для меня, как и я остался все прежним. Вам налгали, но не могли изменить вас.
Милорд маршал не лишен недостатков; он мудрец, но человек. При самом проницательном уме, при самом тонком чутье, какие только возможны, при самом глубоком знании людей он иногда позволяет себя обмануть и остается при этом в заблуждении. У него странный характер; что-то чудное, необычайное есть в самом складе его ума. Он как бы забывает о людях, которых видит каждый день, и вспоминает о них в тот момент, когда они меньше всего этого ожидают. Его внимание кажется своенравным, подарки – прихотью, а не желанием сделать приятное. Он тотчас же дает или посылает, что ему вздумается, будь это вещь очень дорогая или ничтожная – безразлично. К нему является, например, молодой женевец, желающий поступить на службу к прусскому королю: милорд дает ему вместо письма мешочек гороху и велит передать королю; при виде этой странной рекомендации король тотчас же принимает подателя на службу. У возвышенных натур есть общий язык, недоступный пошлым умам. Эти маленькие чудачества, напоминающие капризы хорошенькой женщины, делали милорда маршала в моих глазах еще интересней. Я был вполне уверен, и еще больше убедился в этом впоследствии, что в серьезных случаях они не влияли ни на его чувства, ни на внимательное отношение к человеку, связанному с ним дружбой. Но правда и то, что самый способ делать одолженье отличается у него той же странностью, что и его манеры.
Приведу один только случай. Так как переход из Мотье в Коломбье был для меня слишком утомителен, я обычно делал его в два приема: выходил из дому после обеда и ночевал в Бро, на полпути. Хозяин по фамилии Сандоз, которому приходилось хлопотать в Берлине об одной милости, крайне для него важной, попросил меня склонить его превосходительство к поддержке. Охотно соглашаюсь. Беру его с собой; оставляю его в прихожей и говорю о его деле милорду, но тот мне ничего не отвечает. Утро на исходе. Проходя через залу обедать, вижу бедного Сандоза, изнывающего в ожидании. Думая, что милорд забыл о нем, я, перед тем как сесть за стол, заговариваю о нем снова; в ответ – ни звука, как раньше. Я нашел этот способ дать мне почувствовать, что я назойлив, немного грубым и замолчал, втайне пожалев бедного Сандоза. Возвращаясь на другой день, я был очень удивлен его благодарностью за хороший прием и вкусный обед у его превосходительства, принявшего к тому же его прошение. Через три недели милорд прислал ему рескрипт, о котором он просил, подписанный королем и препровожденный министром; а ведь он не пожелал сказать ни мне, ни просителю ни слова об этом деле, и я думал, что он не захотел заниматься им. Я готов без конца говорить о Джордже Кейте! С ним связаны мои последние светлые воспоминания; вся остальная моя жизнь была сплошным горем и душевной мукой. Воспоминания о ней так печальны и так смутны, что мне уже невозможно внести сколько-нибудь порядка в свои рассказы. Отныне я буду вынужден излагать факты без всякой последовательности – так, как они будут возникать в моей памяти.
Мне недолго пришлось беспокоиться о приюте благодаря ответу короля милорду маршалу, в котором, надо полагать, я нашел хорошего адвоката. Его величество не только одобрил то, что маршал сделал, но еще поручил ему (нужно все сказать) дать мне двадцать луидоров. Добрый милорд, смущенный подобным порученьем и не зная, как деликатней выполнить его, постарался устранить из него обиду, превратив эти деньги в подарок натурой, и сообщил мне, что он получил приказ снабдить меня дровами и углем для моего маленького хозяйства. Он даже прибавил, – быть может, по собственному почину, – что король охотно прикажет построить мне домик по моему вкусу, если я пожелаю выбрать для этого место. Такое предложенье очень меня тронуло и заставило забыть скудость первого подарка. Я не принял ни того, ни другого, но стал смотреть на Фридриха, как на своего благодетеля и покровителя, и так искренне привязался к нему, что с тех пор стал в той же мере дорожить его славой, в какой прежде считал его успехи незаслуженными. По поводу мира, в скором времени им заключенного{449}, я очень тонко выразил свою радость, красиво убрав гирляндами занимаемый мною дом, и с мстительной гордостью потратил на это почти столько же, сколько король хотел подарить мне. Так как мир был заключен, я полагал, что, поскольку военная и политическая слава Фридриха достигла зенита, он захочет стяжать славу другого рода, оживив свои владения, восстановив в них торговлю, земледелие, обновив их почву, заселив все пустующие земли, поддерживая мир среди всех своих соседей, сделавшись арбитром Европы, после того как был ее бичом. Он без риска мог вложить шпагу в ножны, с уверенностью, что его не заставят снова обнажить ее. Видя, что он не разоружается, я стал опасаться, как бы он не злоупотребил своими преимуществами и не оказался великим лишь наполовину. Я осмелился написать ему на эту тему и, взяв непринужденный тон, который должен нравиться людям его склада, вознес к нему тот святой голос правды, который лишь немногие из королей способны слушать. Втайне, только между нами двумя, позволил я себе эту вольность. Я даже не посвятил в нее милорда маршала и передал ему мое письмо к королю запечатанным. Милорд отправил письмо, не спрашивая о содержании. Король не ответил, и через некоторое время, когда милорд маршал был в Берлине, Фридрих только сказал, что я его крепко выбранил. Из этого я понял, что письмо мое встретило плохой прием и откровенность моего усердия сочтена грубостью педанта. Возможно, что это так и было: я, может быть, сказал не то, что следовало, и взял не тот тон, который надо было взять. Я могу отвечать только за чувство, заставившее меня взяться за перо.
Вскоре после моего поселения в Мотье-Травер, располагая всеми возможными доказательствами, что меня оставят там в покое, я стал носить армянский костюм. Мысль об этом не была новой: она возникала у меня не раз и снова пришла мне в голову в Монморанси, где частое применение зондов, вынуждавшее меня подолгу не выходить из своей комнаты, заставило ясней почувствовать преимущества длинной одежды. Очень кстати под рукой оказался армянский портной, часто навещавший в Монморанси своего родственника; это побудило меня воспользоваться обстоятельством и перейти на новое одеяние, рискуя вызвать пересуды, о которых я очень мало беспокоился. Однако, прежде чем облечься в этот новый наряд, я хотел узнать мнение герцогини Люксембургской, и та очень советовала мне перейти на него. Я заказал себе небольшой армянский гардероб, но поднявшаяся против меня буря заставила меня отложить перемену костюма до более спокойных времен; и только через несколько месяцев, когда мне пришлось из-за новых приступов опять прибегнуть к зондам, я нашел возможным, ничем не рискуя, надеть эту новую одежду в Мотье, – особенно после того, как посоветовался с местным пастором и он сказал мне, что я могу приходить в ней даже в храм, не вызывая скандала. И вот я надел куртку, кафтан, меховую шапку, пояс и, отстояв в этом одеянии церковную службу, убедился, что вполне удобно пойти в нем и к милорду маршалу. Его превосходительство, увидев, как я одет, произнес вместо всякого приветствия: «Салям алейкум!»; этим все кончилось, и я уже не носил другой одежды.
Совсем оставив литературу, я помышлял только о том, чтобы вести жизнь спокойную и приятную, насколько это от меня зависит. В одиночестве я никогда не знал скуки, даже при совершенном безделье: мое воображение, заполняя все пустоты, способно само по себе занять меня. Только праздная болтовня в комнате, когда все, сидя друг против друга, двигают одними языками, всегда была мне невыносима. Когда ходишь, гуляешь – пустые разговоры еще можно терпеть: по крайней мере ноги и глаза чем-то заняты; но оставаться на месте, скрестив руки, и толковать о погоде, о назойливых мухах либо, что еще хуже, обмениваться любезностями, – это для меня невыносимая пытка. Чтобы не одичать, я начал учиться плести шнурки. Я брал с собой подушку, когда шел в гости, или, как женщина, работал у порога своего дома, беседуя с прохожими. Это занятие помогало мне сносить бессодержательную болтовню и проводить время без скуки у соседок, среди которых были довольно милые и неглупые. Одна из них, Изабелла д’Ивернуа, дочь невшательского главного прокурора, показалась мне достойной того, чтобы завязать с ней дружбу, пригодившуюся ей вследствие моих полезных советов и услуг, которые я оказал ей в важных обстоятельствах. Теперь, сделавшись достойной и добродетельной матерью семейства, она, быть может, обязана мне своим благоразумием, мужем, своей жизнью и счастьем. Со своей стороны я обязан ей самыми сладкими утешениями, – особенно в течение очень печальной зимы, когда она, в разгар моих болезней и огорчений, проводила со мной и Терезой долгие вечера, казавшиеся нам очень короткими благодаря прелести ее ума и взаимным сердечным излияниям. Она называла меня своим папенькой, а я ее – дочерью; эти имена мы доныне даем друг другу, и, надеюсь, они всегда будут ей так же дороги, как и мне. Чтобы мои шнурки оказались на что-нибудь годны, я дарил их моим молодым приятельницам к свадьбе с условием, чтобы они сами кормили своих детей. Старшая сестра Изабеллы получила шнурок и оправдала подарок; получила шнурок и сама Изабелла и заслужила его не меньше своим добрым намерением; но она не имела счастливой возможности поступить по своему желанию. Посылая им эти шнурки, я написал той и другой по письму, и первое из них облетело весь мир{450}, а второе не имело столь блестящего успеха: дружба не проявляется так шумно.
Среди знакомств, завязавшихся у меня по соседству и о которых не буду говорить подробно, я должен упомянуть знакомство с полковником Пюри, имевшим дом на горе, в котором он проводил лето. Я не стремился к сближению с ним, зная, что он на очень плохом счету при дворе и у милорда маршала, с которым даже не встречался. Однако он сам явился ко мне и держался очень любезно; пришлось и мне навестить его; так пошло дальше, и мы иногда обедали один у другого. Я познакомился у него с г-ном дю Пейру, с которым впоследствии так тесно подружился, что не могу не рассказать о нем.
Дю Пейру был американец, сын одного суринамского командира{451}, преемник которого, де Шамбрие из Невшателя, женился на его вдове. Овдовев вторично, она поселилась на родине своего второго мужа. Дю Пейру, единственный сын, очень богатый и нежно любимый матерью, был воспитан довольно тщательно, и образование пошло ему на пользу. Он приобрел много полузнаний, некоторый интерес к искусству и особенно гордился тем, что развил свой разум; его голландский облик – холодный и философский, смуглый цвет лица, молчаливый и скрытный характер сильно содействовали этому мнению. Он был глух и страдал подагрой, несмотря на молодость. Это придавало всем его движениям большую положительность, большую важность, и хоть он любил поспорить, иногда даже слишком затягивая спор, – в общем он говорил мало, потому что плохо слышал. Все эти внешние данные импонировали мне. Я говорил себе: «Вот мыслитель, человек мудрый; счастье иметь такого своим другом». Окончательно покорило меня то, что он охотно беседовал со мной, но никогда при этом не расточал мне никаких любезностей. Он мало говорил обо мне и о моих книгах и еще меньше о себе самом; он не был лишен способности мыслить, и все, что он говорил, было довольно верно. Эта рассудительность и беспристрастность привлекли меня. Ум его не был такой возвышенный и тонкий, как у милорда маршала, но простотой нрава он напоминал последнего. Я не восхищался им, но чувствовал к нему приязнь, уважение, и мало-помалу уважение это перешло в дружбу. На этот раз я совершенно забыл возражение, однажды сделанное мною барону Гольбаху, что тот слишком богат, – и, кажется, я был не прав. Опыт научил меня сомневаться в том, что человек, обладающий большим состоянием, – каков бы он ни был, – может искренне любить мои принципы и их носителя.
Довольно долгое время я редко видел дю Пейру, потому что не бывал в Невшателе, а он только раз в год появлялся на горе у полковника Пюри. Почему я не бывал в Невшателе? Это ребячество, о котором я не должен умолчать.
Хоть я и находился под защитой прусского короля и милорда маршала и был сначала избавлен от преследований в своем убежище, но я не был избавлен от ропота публики, должностных лиц города, пасторов. После толчка, сообщенного Францией, было дурным тоном не нанести мне хотя бы какого-нибудь оскорбления: все опасались, что отказ от подражания моим преследователям будет принят за неодобрение. Духовенство Невшателя – то есть компания пасторов этого города – забило тревогу, стараясь возбудить против меня Государственный совет. Когда эта попытка не удалась, пасторы обратились к городскому управлению; последнее тотчас велело запретить мою книгу и, обращаясь со мной при всяком удобном случае не особенно любезно, давало понять и даже прямо заявляло, что, если бы я вздумал поселиться в городе, меня бы там не потерпели. Они наполняли свой «Меркурий»{452} вздором и самой плоской ханжеской болтовней; хотя люди разумные над ней смеялись, но это натравливало и вооружало народ против меня. Однако если послушать их, так я должен был быть весьма благодарен за необычайную милость, которую они мне оказывали, позволяя жить в Мотье, где они не имели никакой власти; они охотно стали бы отмерять мне воздух кружками – при условии, чтобы я подороже платил за него. Они хотели, чтобы я считал себя обязанным им за покровительство, которое король оказал мне помимо них и которого они упорно стремились лишить меня. Наконец, видя безуспешность своих происков, причинив мне весь возможный для них вред и очернив меня всеми доступными им способами, они превратили в заслугу собственное бессилие, хвастаясь предо мной, что они по своей доброте терпят меня в стране. Вместо ответа я должен был бы рассмеяться им в лицо; я же был настолько глуп, что обиделся и нелепо отказывался бывать в Невшателе; это решение я соблюдал около двух лет, хотя было слишком много чести обращать внимание на проделки подобных субъектов, за которые – будь эти проделки добрыми или злыми – их нельзя делать ответственными, потому что они никогда не действовали иначе как бессознательно. К тому же люди невежественные и непросвещенные, почитающие только влияние, власть и деньги, даже и не подозревают, что надо иметь некоторое уважение к талантам и что позорно оскорблять их.
Один деревенский мэр, отстраненный от должности за растраты, сказал плац-майору Валь-де-Травера, мужу моей Изабеллы: «Говорят, этот Руссо очень умен; приведите его ко мне; я хочу убедиться, правда ли это?» Конечно, недовольство человека, принимающего подобный тон, не должно огорчать тех, на кого оно направлено.
По тому, как со мной поступали в Париже, в Женеве, в Берне, в самом Невшателе, я не ждал большей мягкости и от местного пастора. Между тем я был ему рекомендован г-жой Буа де ла Тур, и он встретил меня очень любезно. Но в этой стране, где льстят всем без разбора, любезное обращение ничего не означает. Однако после своего торжественного присоединения к реформатской церкви{453}, живя в реформатской стране, я не мог, не нарушая своих обетов и своего гражданского долга, пренебрегать публичным исповеданием культа, к которому присоединился; поэтому я присутствовал при богослужении. С другой стороны, я боялся, явившись к причастию, подвергнуться унизительному отказу; и не было никакого вероятия, чтобы после переполоха, поднятого в Женеве Советом двухсот, а в Невшателе духовенством, пастор согласился спокойно причастить меня в своей церкви. И вот, видя, что приближается время причастия, я написал г-ну де Монмолену (это фамилия пастора), решив пойти ему навстречу и объявить, что сердцем я всегда принадлежал к протестантской церкви; в то же время я сообщил ему, во избежание придирок по вопросам веры, что не требую никаких особых пояснений относительно догмы. Приведя в ясность свое положение с этой стороны, я стал спокойно ждать, не сомневаясь, что г-н де Монмолен откажется допустить меня к причастию без предварительного обсуждения, которого я не хотел, и, таким образом, все будет кончено без всякой вины с моей стороны. Не тут-то было: в тот момент, когда я меньше всего этого ожидал, де Монмолен пришел ко мне и объявил, что он не только допускает меня к причастию на предложенном мной условии, но и он сам, и его начальники считают для себя честью иметь меня в своей пастве. Никогда в жизни не был я так поражен и так утешен. Жить на земле вечным отщепенцем казалось мне очень печальным уделом, – особенно когда находишься в беде. Среди стольких гонений и преследований я испытывал несказанную радость при мысли, что могу сказать себе: «По крайней мере я среди братьев». И я пошел к причастию с сердечным трепетом и слезами умиления, которые были, быть может, самой угодной богу подготовкой, какая только возможна.
Спустя некоторое время милорд прислал мне письмо г-жи де Буффле, переданное ею (по крайней мере я так подумал) через посредство д’Аламбера, который был знаком с милордом маршалом. В этом письме – первом, написанном мне этой дамой после моего отъезда из Монморанси, – она меня сильно бранила за письмо к де Монмолену и особенно за то, что я причастился. Я не понимаю, почему она напустилась на меня, тем более что со времени своего путешествия в Женеву я всегда открыто называл себя протестантом и публично бывал в церкви голландского посольства, причем решительно никто не находил этого дурным. Мне показалось забавным, что графиня де Буффле берется руководить моей совестью в вопросе религии. Как бы то ни было, поскольку я не сомневался, что она действует из самых лучших (хотя и совершенно мне непонятных) побуждений, я не обиделся на столь странный выпад и ответил ей без гнева, изложив свои основания.
Между тем оскорбления в печати продолжались своим чередом, и их благодушные авторы корили власть за слишком мягкое обращение со мной. Этот дружный лай, вдохновители которого продолжали действовать под сурдинку, таил в себе нечто зловещее и страшное. Но я не обращал внимания и ничуть не тревожился. Меня уверяли, что последовало осуждение со стороны Сорбонны;{454} я не поверил. С какой стати станет вмешиваться в это дело Сорбонна? Хотела ли она удостоверить, что я не католик? Все это знали. Хотела ли доказать, что я плохой кальвинист? Какое ей было до этого дело? Это значило бы взять на себя очень странную заботу; это значило бы подменять собой наших пасторов. До того как я увидел этот документ, я подумал, что его распространяют, приписывая Сорбонне, чтобы посмеяться над ней, и, прочтя его, укрепился в этом мнении. Наконец, когда больше уже не было возможным сомневаться в его подлинности, я мог вывести из него только то, что всю Сорбонну надо посадить в сумасшедший дом.
Другой документ задел меня гораздо больше, потому что исходил от человека, которого я всегда уважал и постоянству которого удивлялся, жалея об его ослеплении. Я говорю о послании архиепископа Парижского{455} против меня. Мне казалось, что я обязан перед самим собой ответить на него. Я мог это сделать, не унижаясь. Это напоминало инцидент с польским королем. Я никогда не любил грубых споров в духе Вольтера. Я умею сражаться только с достоинством и хочу, чтобы тот, кто на меня нападает, не бесчестил моих ударов, – иначе я не снизойду до защиты. Я не сомневался, что послание это написано в угоду иезуитам; и хотя в то время они сами были угнетены, я узнал в нем их старое правило – губить несчастных. Поэтому я тоже мог последовать своему всегдашнему правилу: оказывая почести титулованному автору, громить его сочиненье, что и сделал не без успеха.
Пребывание в Мотье я находил приятным; и, для того чтобы решить остаться там до конца моих дней, мне не хватало только твердого достатка. Жизнь там довольно дорога, а я видел, что все мои прежние планы разрушены: ведь мне пришлось упразднить мое хозяйство и заводить новое, продать и раздать всю мою мебель и нести большие расходы со времени отъезда из Монморанси. Я видел, как с каждым днем тает мой маленький капитал, на который я рассчитывал. Двух-трех лет будет достаточно, чтобы окончательно его исчерпать, а я не видел никакого способа возобновить его, разве только снова приняться за писание книг – гибельное ремесло, от которого я уже отказался.
Уверенный в том, что скоро отношение ко мне изменится и публика, опомнившись, заставит власти краснеть за свое обращение со мной, я старался только растянуть свои средства до этой счастливой перемены, когда у меня будет больше возможности выбрать новый способ существования среди тех, какие мне представятся. С этой целью я снова принялся за «Музыкальный словарь»; он сильно подвинулся за десять лет труда и нуждался только в последней отделке да переписке набело. Мои книги, незадолго перед тем мне присланные, дали мне возможность закончить этот труд; мои бумаги, присланные мне одновременно, позволили мне приступить к воспоминаниям, которым я хотел посвятить все свое время. Я начал переписывать письма в сборник, чтобы он послужил путеводной нитью для моей памяти в отношении событий и дат. Я уже произвел отбор тех писем, которые хотел для этого сохранить. Последовательность их, за период около десяти лет, была непрерывной. Между тем, подбирая их для переписки, я обнаружил в них пробел, удививший меня. Пробел этот был примерно месяцев в шесть – с октября 1756 до марта следующего года. Я отлично помнил, что отобрал много писем Дидро, Делейра, г-жи д’Эпине, г-жи де Шенонсо и других, которыми этот пробел был заполнен, но не находил их. Куда они делись? Касался ли кто-нибудь моих бумаг в течение тех месяцев, пока они оставались в Люксембургском дворце? Это было невозможно допустить: ведь я видел, как маршал взял ключ от комнаты, куда я их положил. Многие письма женщин и все письма Дидро не были датированы; чтобы разместить эти письма по порядку, мне пришлось проставить на них даты по памяти и вслепую; теперь я подумал было, что ошибся датировкой, и вновь перебрал все письма без дат или датированные мною самим, чтобы посмотреть, не найду ли тех, которые должны заполнить образовавшуюся пустоту. Эта попытка кончилась неудачей; я убедился, что пробел действительно существует и письма, без сомнения, похищены. Кем и с какой целью? Вот чего я не мог понять. Письма эти, предшествовавшие моим крупным ссорам и относившиеся ко времени моего первого увлеченья «Юлией», не могли никого интересовать. Самое большее – в них были какие-нибудь придирки Дидро, какие-нибудь насмешки Делейра, уверения в дружбе г-жи де Шенонсо и даже г-жи д’Эпине, с которой я был тогда в самых лучших отношениях. Для кого эти письма могли иметь значение? Что хотели с ними сделать? Только через семь лет начал я подозревать, в чем заключалась страшная цель этой кражи.
Окончательно удостоверившись в этом ущербе, я решил поискать у себя в черновиках, не обнаружится ли и там что-нибудь подобное. Я нашел там несколько таких же пробелов и, принимая во внимание мою плохую память, предположил, что во множестве моих бумаг окажутся и другие недостачи. Я заметил, что недостает черновика «Чувственной морали» и части «Любовной истории милорда Эдуарда». Признаюсь, последнее заставило меня заподозрить герцогиню Люксембургскую. Эти бумаги пересылал мне ее лакей Ларош, и я не представлял себе, кто, кроме нее, мог бы заинтересоваться этим клочком. Но чем мог интересовать ее другой отрывок и похищенные письма, которыми даже при дурных намерениях нельзя было воспользоваться во вред мне, если только не фальсифицировать их? Я ни на одну минуту не заподозрил маршала, зная его неизменную прямоту и неподдельную дружбу ко мне. После долгих и утомительных поисков виновника этой кражи мне пришла более разумная мысль: я обвинил д’Аламбера, который, уже проникнув к герцогине, мог найти способ рыться в этих бумагах и взять из них что ему вздумается как из рукописей, так и из писем, – для того ли, чтобы попытаться устроить мне какую-нибудь неприятность, или чтобы присвоить себе то, что могло ему понадобиться. Я предполагал, что, введенный в заблуждение заглавием «Чувственная мораль», он принял этот набросок за план настоящего трактата о материализме и, как легко себе представить, решил воспользоваться им против меня. Уверенный, что, познакомившись с черновиком, он скоро увидел свою ошибку, и, решив совсем оставить литературу, я мало беспокоился об этих хищениях (это было уже не первым с его стороны[66]) и примирился с ними без жалобы. Вскоре я думать забыл об этом предательстве, как будто его не существовало, и принялся собирать оставшиеся у меня материалы, нужные для моей «Исповеди».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.