вынужденный писать хорошо
вынужденный писать хорошо
Когда-то Андрей Синявский свое место в литературе видел реалистически. Ему приписывали такой парадокс: «Солженицын великий писатель, он может себе позволить писать плохо. А мы, писатели средние, должны всегда писать хорошо». Это умозаключение я бы теперь добавил поправкой, что великий писатель должен чувствовать квоту для плохо написанного. Перейдя ее, он может поставить свою великость под сомнение, что и случилось с Солженицыным.
Я познакомился с Синявским вскоре после его отсидки, в Москве, в мастерской Биргера. Потом встречался с ним несколько раз и участвовал в его проводах за границу. На другой день после моего приезда в Париж мне в гостиницу позвонила его жена Марья и спросила, не собираюсь ли я их навестить. Я из вежливости сказал, что конечно, но на самом деле не было ни времени, ни большого желания. Она предложила оплатить такси. Я гордо отказался: и сам, мол, не нищий. Тогда я и в самом деле денег не считал, просто не понимая, что их у меня для несчитания слишком мало. Приехал к ним за город на такси, Марья меня встретила, поздоровалась и тут же стала вести себя так, как будто я здесь живу и ни в каких заботах не нуждаюсь. В запущенном этом доме было много всякого народу, включая Гюзель Амальрик и Николая Бокова, автора ходившей в самиздате сатирической повести «Смута новейшего времени, или Похождения Вани Чмотанова». Текст этого сочинения я уже плохо помню, но помню, что там, кажется, герой отрезает и выкрадывает из Мавзолея голову Ленина. Поскольку, пока автор жил в Москве, да и после его отъезда на Запад, повесть распространялась анонимно, молва приписывала ее авторство мне. В этом авторстве, я слышал, меня подозревали какие-то мои враги в партийных и кагэбэшных структурах, что усиливало их злобу ко мне. Бокова я нашел в подвале, где он что-то печатал на большом типографском станке. Когда я ему представился, он спросил: «Вы в изгнании или в послании?» Я не знал, что эта фраза, приписываемая Зинаиде Гиппиус, в эмиграции считается классической и наиболее широко обсуждаемой и толкуемой, поэтому ироничности вопроса не понял и на вопрос ответил вопросом: «А что это значит?» Он, видимо, заподозрил в моем вопросе ответный подвох и не нашел, что ответить. Я стал слоняться по дому, ожидая, что меня вoт-вот позовут к обеду, или к чаю, или к чему-нибудь, но меня никто никуда не звал. Марья Васильевна, время от времени пробегая мимо, не обращала на меня внимания, иногда, впрочем, бегло мне улыбаясь, и так прошло часа два, после чего я, несколько удивленный приемом, сказал: «Ну, ладно, я, пожалуй, поеду». Она посмотрела, словно не понимая, зачем я вообще приезжал, и потом спросила: «А что же ты с Андреем повидаться не хочешь?» Я спросил со скрытым ехидством: «А разве можно?» После чего был немедленно препровожден в кабинет, хозяин которого (может быть, я ошибаюсь, но мне так помнится) в телогрейке, ватных брюках и валенках сидел в углу и крутил самокрутку. Перед ним был медный таз, полный окурков.
Из того, о чем говорили, помню рассказ об издателе, который чуть не прогорел с книгой Синявского «Голос из хора». Он дал автору огромный аванс (на который был куплен дом), а потом пришлось разоряться и на рекламу, чтобы книгу как-нибудь распродать. Говоря о книге, Синявский поглядывал на меня и, очевидно, хотел услышать мое мнение о ней, но не услышал, потому что мое мнение было умеренно положительным, но вряд ли способным удовлетворить честолюбивые ожидания автора. В этой книге собственные мысли Синявского мне были более или менее интересны, но приводимые обильно народно-лагерные речения могли поразить московского профессора, но не меня, прошедшего ремеслуху, армию и с лагерным миром много лет соприкасавшегося. А профессор если уж взялся записывать, то должен был бы сообразить, что в выражении «у меня, как у латыша, только душа да х…» порядок слов должен быть иным, а именно: «у меня, как у латыша, только х… да душа», тут и рифма, и объекты владения выставлены в правильной иерархии. Следующая часть разговора была посвящена поэту Н., который пришел к нему, Синявскому, домой, не побоялся. Пришел и сказал ему, что читал все его книги: «Любимова», «В тени Гоголя», тот же «Голос из хора» и – восхищен, завидует и иногда, читая, плачет. Выслушав это, я заметил, что раз Н. к нему приходит, то, значит, знает, что может себе позволить, а что касается его восторгов, то он их выражает всем, направо и налево, мне выражал тоже, а Манделю он сказал: «Москва без тебя опустела».
Именно после разговора с Синявским я понял, насколько бывают люди падки на лесть. Сколь бы откровенной она ни была, а очень хочется принять ее за искреннюю любовь. Не только Синявский, но и Мандель на это клюнул, и когда я иронически отзывался о высказываниях Н., он замолкал, сопел, и было видно, что, сознавая очевидную правоту моих слов, очень не хочет со мной согласиться. И Синявскому мой сарказм был неприятен, и очень. Тем более что я сам от себя ему фимиама не воскурил. Но он промолчал. И промолчал второй раз, несколько лет спустя, в Мюнхене, куда приехал по поводу избрания его в Баварскую академию. Я на церемонии не был. Но по окончании ее Синявский позвонил и предложил встретиться у Юлии Вишневской. Юлия, бывшая диссидентка, в описываемое время работала на радио «Свобода», отличалась правдолюбием и гостеприимством. Всех своих знакомых зазывала к себе, на гуся с яблоками, который у нее всегда сгорал и превращался в жирную головешку. Синявский встретил меня дружелюбно, пересказал вкратце лестные речи приветствовавших его академиков и опять вспомнил о восторгах поэта Н. по поводу романа «Спокойной ночи». Я, естественно, опять в искренности восторгов усомнился (и, может быть, напрасно, доброжелательность Н. была неподдельной). Но через короткое время моим скептическим репликам был дан не совсем, как мне показалось, остроумный отпор. Синявский меня внимательно выслушал, намотал на ус, взял паузу минут на сорок, после чего сообщил мне (хотя я его об этом не спрашивал), что он пишет трудно, вяло, медленно и плохо. Может быть, он ожидал от меня немедленного и горячего опровержения, но оно не последовало. Тогда он сказал так: «Однажды Боборыкин встретил Тургенева и спросил, как ему пишется. Тургенев сказал, как я вот тебе, что ему пишется трудно, вяло, медленно и плохо. «А я, – закричал радостно Боборыкин, – пишу легко, быстро, много и хорошо».
Боборыкин в этой фразе был настолько не похож на меня, что до меня только спустя несколько дней дошло, что Синявский меня сравнил именно с ним. А себя, разумеется, с Тургеневым. Или сам себя из средних писателей перевел в великие, или Тургенева записал средним, вынужденным писать хорошо.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.