Глава 9 Ветеран российской журналистики
Глава 9
Ветеран российской журналистики
Вскоре после революции Владимир Алексеевич задумал написать главную книгу своей жизни. Свой замысел он изложил секретарю Морозову. У них состоялся такой диалог:
— Рвусь работать, всяких тем в голове крутится пропасть, больше всего занимает книга о Москве и ее людях, книга сложная, а с чего ее начать, в какой последовательности продолжать — не знаю. Намечаешь то один материал, то другой, но все не удовлетворяет. Наконец, не ясно: какое содержание в целом должно в нее войти?
— Вопрос серьезный, Владимир Алексеевич, потому что задача у вас сложная.
— Наш переулок — центр Москвы. У меня вот какая блеснула мысль. Сначала приступить к описанию правой стороны центра, описывать все подряд, начиная от Петровки до Арбата и дальше, а потом описывать левую, начиная от Неглинки и уходя вглубь. В следующую очередь пойдут Замоскворечье и окраины. Мне кажется, теперь у меня работа пойдет спорее.
— И я так думаю. Вы разбиваете Москву на квадраты, на какие-то точки и будете мысленным хожалым по Москве, будете запечатлевать самое яркое, примечательное из того, что сохранилось в вашей памяти, в записях, материалах. Думается, трудно придумать какую-нибудь другую систему на замену этой. По точкам работать куда легче, в этих условиях ничто не ускользнет из вашего поля зрения.
— Так я и сам думал. Ты сразу понял мой план.
— Постиг, Владимир Алексеевич, великие умы сходятся.
— Думаю начать писать об Английском клубе. У меня скопилось много материала, захватывающий материал…
— Тема интересная. На Тверской, по правую руку от центра, Английский клуб — высшая знать, верхи отечества тех времен, а по левую — мрачно выглянет в книге Хитровка, низы, дно отечества. Москва ярко засверкает в своих разительных противоречиях, убийственных, я бы сказал, преступных контрастах.
— Что говорить… Трудно тогда жилось народу… А там Цветной бульвар… Шиповская крепость… Интересная может получиться книга о Москве!
— Не сомневаюсь, книга будет призовая.
— Начали с Тверской, с Английского клуба. Теперь треба подумать, о чем писать дальше.
— Надо, по-моему, идти по порядку — от Тверской заставы к Охотному.
— Почему от заставы? Много интересного можно найти и в загородных местах. Например, в Петровском парке.
— Я хотел сказать: с Ходынки, с Ходынской катастрофы.
— Правильно, я забыл о Ходынке!
— Незачем держать ее в голове: она вами уже описана в «Русских ведомостях».
— Теперь мы попадаем в загородные места. Здесь находился Петровский театр, рестораны: «Яр», «Стрельня», «Эльдорадо», а затем бега и скачки. На самом конце Тверской наткнемся, у бывшей Лоскутной гостиницы, на трактир «Обжорка»…
То есть «Москва и москвичи» планировалась как классический путеводитель — вплоть до указания каждой улицы и, по возможности, каждого дома. Трудно сказать, что помешало Гиляровскому реализовать свой план. Можно лишь предположить, что нашему герою с его темпераментом не слишком-то хотелось проводить досуг в библиотеках и архивах, выискивая информацию о прошлом тех или иных участков и строений. Да и возраст сказывался — ему было за шестьдесят. Разумеется, для своих лет он был вполне здоровым, бодрым, работоспособным, креативным и самокритичным. То есть теоретически возможность написать такую книгу у него, в общем, была. Но, оценивая весь объем работ, он мог решить, что на подобный труд потребуется не одно десятилетие. Стоит ли разгоняться, если можно ограничиться собственными воспоминаниями и, по ходу дела, вставлять в текст уже написанные и опубликованные очерки?
Кстати, тогда же появился замысел «Москвы газетной».
* * *
С этого момента именно работа над московской книгой стала основным делом дяди Гиляя. Н. Морозов писал: «Все, что было закреплено им когда-то в записных книжках на ходу, в трамвае, на извозчике, часто не за своим, а за чужим столом или записано дома в тетради в свободные вечера, перенесено в них с крахмальных манжет, имевших всякие заметы, тоже набросанные наскоро; что было когда-то напечатано, набросано в черновиках, собрано и лежало в содержательном литературном архиве в виде материалов, а также хранилось в его богатой и крепкой памяти, — все это предстояло теперь разобрать, привести в порядок, систематизировать и облечь в окончательную литературную форму.
Труд требовал методического подхода, усидчивости, времени, кабинетной замкнутости. Такому непоседе, как он, привыкшему вихрем носиться по московским просторам, не считаясь ни с какими расстояниями, нелегко было приучить себя к долгому писательскому затворничеству. Однако творческая стихия захватила его, и он в эти годы проявил большую вдохновенную работоспособность.
Всего записать никакой писатель не может. Всякий раз, когда шла речь о воссоздании прошлого, Владимир Алексеевич в необходимых случаях неизбежно обращался к своей памяти, помогавшей ему в живописании разных частностей и восстановлении всяких пробелов. Память у него была удивительная. Надо было видеть, с какой легкостью и ясностью набрасывал он страницы прошлого, рисовавшегося ему всегда ярко и свежо, будто это было так недавно.
Не в пример многим литераторам, имеющим обыкновение сначала закончить один труд, а затем переключиться на другой, он, во многом оригинальный, и здесь оставался верен себе: работал одновременно над несколькими книгами. Всякое произведение требует длительного вызревания. На вызревание у него уходили немалые сроки, но выношенное он писал быстро.
Заглянешь, бывало, к нему, а иногда он и сам позовет к себе и сейчас же прочтет что-нибудь вновь написанное и обязательно интересное. То это отрывок о М. Н. Ермоловой, с которой он был знаком еще по воронежскому театру, где сам работал. То заслушаешься его чтением глав о бурлацкой артели, тянувшей с его участием барку от Ярославля до Рыбны, то он прочтет очерк из прошлого Москвы, как в ресторане клуба богатеи пожирали раков ведрами, в частности банкир и домовладелец Чижов.
Из этих прочитанных глав одна намечалась для книги о скитаниях, другая — для книги о Москве. В другой раз прочтет о первом своем дебюте в театре, где он, измазавшись сажей, играл негра в «Хижине дяди Тома», либо о встречах с драматургами из собачьего зала. По заказам разных пройдох-режиссеров эти драматурги дна писали собственные пьесы и переделывали по их же заказам пьесы других авторов, в том числе и иностранных. Заказанные пьесы режиссеры выпускали в свет и ставили в театрах под своей фамилией, называя их переделками с французского, итальянского и с других языков, наживали на этом деньги, а драматургам платили гроши. Один из таких литераторов, Глазов, написал семнадцать пьес, за которые получил от режиссера всего-навсего триста с небольшим рублей, и об его авторстве не было даже нигде упомянуто».
Наш герой окончательно превратился из «летучего репортера» в кабинетного работника.
* * *
Помимо книги о Москве Владимир Алексеевич пытался писать и стихи о Ленине, и поэму «Петербург». Он изо всех сил старался подчеркнуть свою лояльность к новой власти, к новому строю, к новому укладу, к новому правительству. Некогда бойкие и остроумные экспромты сменились пафосными и тяжеловесными тирадами:
О Петр! Ты знал, чего ты волишь:
— «Все флаги в гости будут к нам!»
Не знал ты флага одного лишь —
То красный флаг, — война дворцам!
Но эти вирши не публиковали. Новая власть была властью молодых, и, несмотря на все заслуги Гиляровского, он был, хотя и «свой», но мало кому интересный персонаж. В свои шестьдесят с лишним лет бывший кумир воспринимался все-таки как пережиток прошлого. Пусть и не вредный.
Журналист Лев Никулин писал: «Помню дядю Гиляя… уже в советскую эпоху, на улицах Москвы; он был очень колоритен и своеобразен своей живописной фигурой, седыми усами, напоминающими о том, что он послужил натурой Репину в „Запорожцах“. Он заметно постарел, но по-прежнему веселой была усмешка из-под усов и по-молодому светились глаза. Благожелательный к молодежи, он встречал нас, как товарищей, не смущаясь, спрашивал мнения о своих стихах, которые любил сочинять, как и прежде».
Гиляровский сделался анахронизмом.
* * *
В 1920 году Владимир Алексеевич выпустил рукописную книгу. В те времена это не было редкостью — из-за разрухи писатели не могли нормальным образом издаваться, и было решено делать свои издания самостоятельно.
Эти книги выставлялись в «Книжной лавке писателей» в Леонтьевском переулке, но купить их было невозможно — только почитать.
Владимир Алексеевич «издал» свою поэму «Стенька Разин». К делу подошел со всей ответственностью, долго думал над форматом книги, подбирал шрифты. А название — «Стенька Разин. Поэма В. А. Гиляровского» — и вовсе вывел гусиным пером. По тем временам — редкость невообразимая.
* * *
Даже в голодные времена Владимир Алексеевич любил попировать, посибаритствовать. Увы, приходилось довольствоваться очень скромным пайком. Он, в частности, вспоминал об одном таком «празднике» 1920 года: «Как-то… побеседовали в театре Зимина на каком-то митинге или спектакле. Сидели за кулисами в артистической уборной, пили чай и ели жадно какие-то бутерброды с лошадиной колбасой. Между прочим, поменялись экспромтами (с Брюсовым. — А. М.). Что ему я написал — не помню, а он занял страничку моей книжки:
…
"Другу моего отца и моему В. А. Гиляровскому — дяде Гиляю.
Тому, кто пел нам полстолетья,
Не пропустив в нем не штриха,
При беглой встрече рад пропеть я
Хотя бы дважды два стиха.
Валерий Брюсов, 20 июля 1920 года "».
Хорошо, по крайней мере, что сложение виршей не зависело от цен на черном рынке.
* * *
В те же времена Владимир Алексеевич подружился с клоуном из цирка на Цветном бульваре — Виталием Ефимовичем Лазаренко. Это была личность легендарная, и сам Булгаков отмечал, что он ошеломляет зрителей «чудовищными salto».
Лазаренко очень удивился, узнав, что маститый репортер тоже когда-то промышлял цирковым делом. На что Владимир Алексеевич ответил, по обыкновению, экспромтом:
Полсотни лет тому назад
Я был в афишах Алексисом.
Почтен был даже бенефисом,
Сам Николь звал меня «Комрад!»,
Тебя чтоб больше огорошить.
Вот дальше летопись моя:
На неоседланную лошадь
Никто не прыгал так, как я.
Набитый мускул, гибкость торса,
Жизнь без раздумий и забот,
И вихрь стремительный парфорса,
И на трапеции полет…
Владимир Алексеевич не врал. Его цирковой номер так и назывался — «Алексис на неоседланной лошади». Номер пользовался успехом у зрителей.
А Виталий Лазаренко еще более расположился к своему новому другу.
* * *
С годами наш герой заматерел, почувствовал себя классиком. Это уже не был молодой силач с повадками массовика-затейника. Но чувство юмора его не покидало.
Константин Паустовский писал: «Внешность у Гиляровского (я впервые увидел его уже стариком) была запорожская, казацкая. Сивоусый, с немного насмешливыми, проницательными глазами, в смушковой серой папахе и жупане, он сразу же покорял собеседника блеском своего разговора, шутливостью, остроумием, силой темперамента и ясно ощутимой значительностью своего внутреннего облика».
Это был все такой же воитель. Даже еще более воинственный. Тот же Паустовский вспоминал: «Молокососы! — кричал он нам, молодым газетчикам. — Трухлявые либералы! О русском народе вы знаете не больше, чем эта дура мадам Курдюкова… От газетного листа должно разить таким жаром, чтоб его трудно было в руках удержать. В газете должны быть такие речи, чтоб у читателя спирало дыхание. А вы что делаете? Мямлите! Вам бы писать романы о малокровных девицах. Я знаю русский народ. Он вам покажет, где раки зимуют! Можно, конечно, делать политику и за дамским бюро на паучьих ножках. И проливать слезы над собственной статьей о русском мужике. Да от одного мужицкого слова всех вас схватит кондрашка! Тоже народники! Прощайте! Другим разом зайду. Сейчас что-то неохота с вами балакать».
Сам Константин Георгиевич, кстати говоря, побаивался Гиляровского. Спустя десятилетия он говорил на выступлении в честь 100-летия со дня рождения нашего героя: «Когда я впервые увидел Гиляровского, у меня возникла такая боязнь — примет он меня или не примет. Это был такой человек, что с первого взгляда вы чувствовали в нем такую силу и такую цельность, что вам обязательно хотелось, чтобы он вас принял. Я помню, что вот это первое ощущение при встрече с Гиляровским меня очень смутило.
И вот он вошел. Это был интересный внешне запорожец. Я знал, что Гиляровский действительно потомок запорожских казаков, и он любил свое прошлое в самом хорошем смысле этого слова. И я, тоже в какой-то мере потомок этого запорожского племени, не решился ему сказать о том, что я тоже запорожец, потому что он бы мне не поверил. Это было совершенно ясно. У Гиляровского были совершенно ясно и очень резко выраженные черты подлинного запорожца, а во мне этих черт не было и нет, и для него я не представлял такого запорожского интереса. Поэтому мне пришлось об этом промолчать. Он же был ярко выраженный запорожец, начиная с его совершенно неслыханной физической силы… И потом вся наружность Гиляровского, вся его повадка, манера одеваться были запорожские. Он обладал к тому же бесстрашием, беспощадной правдивостью. Это свойство Владимира Алексеевича иногда даже пугало людей».
К счастью, все обошлось. Наш герой Паустовского «принял» и как-то даже пригласил в рабочий кабинет, сказав при этом, что пускает туда далеко не всякого.
* * *
В 1922 году отдельной книгой вышел «Стенька Разин» — в первый раз без сокращений. Владимир Алексеевич был несказанно рад — ведь этой поэмой «герой репортеров» гордился особенно.
Подошел своей смелой стопой,
Расстегнул белый ворот рубахи,
Лег… Накрыли Степана доской.
— Что ж, руби! — злобно дьяк обратился. —
Али дело забыл свое кат?
— Не могу бить родных — не рядился,
Мне Степан по кресту теперь брат,
Не могу! — И секира упала,
По помосту гремя и стуча.
Тут народ подивился немало…
Дьяк другого позвал палача.
Действительно, до революции было весьма проблематично опубликовать такое.
* * *
В 1923 году наш герой вновь стал дачником. Он получил от властей документ «на право пользования землею, находящейся в Московской губернии, Можайском уезде, Моревской волости при деревне Мосеево под названием хутор В. А. Гиляровского».
Это был подарок на семидесятилетие. Владимир Алексеевич пришел в полный восторг. Он начал обживать свое пространство. Поляну за домом назвал «Задонской степью», пригорок — «Охотничьим курганом» — в честь Русско-турецкой войны, три березы, выросшие из одного корня, — «Три сестры», в память о Чехове. Дело нашлось и легендарной табакерке — с ее помощью Гиляровский определял погоду. Якобы перед дождем ее крышка принимала внутри сизоватый оттенок.
Наступало неизбежное. Владимир Алексеевич теперь жил не будущим, не настоящим — прошлым. И наслаждался своим новым состоянием души:
Горят болота, пахнет дымом,
Но все ж мне дорог край родной,
И не прельстить меня ни Крымом,
Ни заграничной суетой.
Всего дороже мне одно —
Родное сердцу Картино.
Мария Ивановна опять насадила пионов. А для гостей был построен отдельный малюсенький домик. Владимир Алексеевич не мог перебороть свою страсть к хлебосольству.
Впрочем, гостей становилось все меньше. В основном художники, которых привлекал не столько сам хозяин, сколько возможность побродить с этюдником по лесу и лугам.
Владимир Алексеевич все чаще сталкивался с тем, что он не интересен своим слушателям. Редкие исключения лишь подтверждали эту закономерность. К исключениям, например, относилась Оля Богомолова, приятельница дочки Наденьки по университету.
Гиляровский ей писал: «Вы, как никто, умеете слушать и вдохновлять к рассказу, ободрить рассказчика и тонко похвалить его, а значит, вселить уверенность, чутко понять, задать вопросы, которые заставляют широко и картинно, не стесняясь, распространяться о мелочах, — а ведь мелочи в работе писателя нужны, как архитектурные украшения зданию, отдельно о них говорить с другими и постесняешься.
— На кой это! Ты прямо к делу — есть и такие — от них сам в себя уйдешь».
Но дело было, разумеется, не в слушателях. Носитель ценной информации о заседаниях «Среды» и похождениях старого низового криминалитета был не интересен поколению, строящему индустриальную державу. Да, Владимир Алексеевич пытался изо всех сил не «выпадать из обоймы», общался с «новыми» писателями и поэтами — Есениным, Грузиновым, Артемом Веселым, Паустовским, Каменским. Ходил, по мере сил, на многочисленные заседания поэтических кружков. Но все это было, увы, не так, как раньше.
* * *
3 декабря 1923 года Гиляровский решил отпраздновать круглую дату — пятидесятилетний юбилей литературной деятельности. Цель была очевидна — напомнить людям о своем существовании. Нашелся и повод — в 1873 году он впервые опубликовался в Сборнике литературных опытов учащихся Вологодской гимназии.
Нашего героя не смутило то, что всего-навсего пятнадцать лет тому назад он праздновал двадцатипятилетие литературной деятельности. В начале двадцатых годов пренебрегали и не такими условностями.
Гиляровский задействовал все свои связи, и довольно успешно. Председателем юбилейного комитета стал актер А. И. Южин. В состав комитета вошли В. Я. Брюсов, А. М. Васнецов, В. И. Немирович-Данченко, И. Д. Сытин, Н. Д. Телешов. К комитету присоединились Всероссийский союз писателей, Русское театральное общество, Всероссийский союз крестьянских писателей, Всероссийский союз поэтов, литературное общество «Звено», представители «Литературного особняка», Общества А. П. Чехова, Общества драматических писателей и оперных композиторов.
Чествование прошло 3 декабря 1923 года в Историческом музее. Но того задора, что был в 1908 году, конечно же не наблюдалось. И «общественного резонанса» — тоже. О заседании отчиталось несколько московских СМИ — и только. Уже на следующий день о нем забыли.
Можно сказать, что наш герой выстрелил из пушки в небо.
* * *
В 1924 году Владимир Алексеевич писал в «Известиях»: «Только теперь Московский совет приступил к ликвидации Хитровки… Сделано то, о чем прежде и не мечталось. И делается вовремя — летом, когда большая часть обитателей Хитровки расползлась из Москвы».
Таким образом свое существование прекратило одно из самых колоритных мест Москвы, которому Владимир Алексеевич отчасти был обязан собственной карьерой. Однако он об этом не жалел.
* * *
Пришло время подведения итогов. В первую очередь это конечно же служение Москве. Владимир Алексеевич записывает в дневнике: «Вдоль и поперек пятьсот улиц и тысячи переулков, протяжением в пятьсот километров, с балкона колокольни Ивана Великого и еще выше, из люка под самым крестом средней башни главы храма Христа-Спасителя… я изучал наружную Москву. А еще выше я ее видел с аэростата в 1882 г., а потом с аэроплана. И под землю забирался для рискованных исследований, побывал я и в разбойном притоне „Зеленая барыня“ за Крестовской заставой, и в глубоком подземелье заброшенного Екатерининского водопровода, и в клоаках Неглинки, и в артезианских штольнях под Яузским бульваром».
Эта тема появляется даже в его стихах:
Я сорок лет в Москве живу.
Я сорок лет Москву люблю.
В Ходынке мне бока намяли,
Ее я славно расписал,
В 905-м на вокзале
Какой-то бравый генерал
Меня чуть-чуть не расстрелял,
Увидев серую папаху,
Вот эту самую, мою,
Не раз отбывшую в бою…
Я сорок лет в Москве живу,
Я сорок лет Москву люблю.
Ничего не поделаешь. Возраст.
А между тем стихотворения и экспромты у нашего героя получались все пространнее, однако же писались без былого озорства. В частности, в 1924 году он выдал посвящение Т. Л. Щепкиной-Куперник:
Я помню чудный уголок
На незабвенной Божедомке:
Мускат-Розе, ликер, медок,
Икра и сайки на соломке.
Кипит веселый самовар,
До света тихие беседы
Или поэзии угар —
Живой магнит для «непоседы».
Вот развеселый дом Татьян…
Скромна мечтательная «Чайка»,
Проникновенная Терьян,
А именинница хозяйка.
Всех оживленней, всех милей, —
Вокруг нее все жизнью полны…
Воспоминанья этих дней
Не смыли бурной жизни волны.
Меня бросал суровый рок
От чар триумфа до котомки,
И я нигде забыть не мог
Тех вечеров на Божедомке!
Владимир Алексеевич лукавил: все-таки «котомка» была в его жизни до знакомства с Щепкиной-Куперник. Но поражает объем этого произведения.
Похоже, наш герой, при желании, мог бесконечно выдавать бесконечные экспромты.
* * *
Литературные дела, однако, двигались. В конце декабря 1925 года вышел сигнальный экземпляр «Москвы и москвичей». Спустя три года — труд «Мои скитания». Еще спустя три года новое издание, «Записки москвича». А еще спустя три года — «Друзья и встречи». Некогда спонтанный и непредсказуемый Гиляй вдруг начал отличаться редкостной систематичностью.
Во всех четырех случаях единого сюжета не было — по сути, книги представляли из себя подборки очерков — тех, что публиковались ранее, и новых, но написанных по памяти. Время от времени Владимир Алексеевич публиковал свои заметки в «Известиях», «Прожекторе», «Красной ниве», «Огоньке», «Вечерке» и других изданиях. И все это касалось только прошлого. О современной жизни Гиляровский больше не писал.
* * *
Гиляровскому перевалило за семьдесят. Но сам Владимир Алексеевич с этим мириться не хотел. Писатель В. Г. Лидин вспоминал: «Трудно и упорно поддавался времени этот человек. Он дрался со старостью. Он отпихивал ее своими все еще крепкими руками бывшего борца. Семидесятилетний, он любил дать пощупать свои мускулы: он был действительно еще очень силен… Весь московский, с московским говорком, с табакеркой, в которой нюхательный табак изготовлен по его рецепту (московские будочники любили нюхать табак), Гиляровский в нашей современности казался выходцем из прошлого, навсегда ушедшего мира. Но, не сдаваясь старости, он не хотел жить одними воспоминаниями, прошлым. В своей бекешке и папахе, если дело было зимой, в старомодном подобии казакина и сапогах, если шло к теплу, все еще лихой, бравый, гордый своей не поддающейся времени выправкой, с суковатой палкой в руке, он тянулся к молодым, он не хотел отставать. Но, как могучий дуб, постепенно теряющий листья, а там и сучья, так с годами облетал и обламывался Гиляровский, и все же он не сдавался: он шел туда, где были люди, он еще шумел, похохатывал, рассказывал случаи из долголетней своей жизни, „одалживал“ табачок, иногда сгибал руку, чтобы пощупали мускулы, — весь в сегодняшнем дне и меньше всего в прошлом».
Однако же и мускулы были уже не те.
Своим неприятием необратимого дядя Гиляй вызывал уважение. Но и жалость — тоже.
* * *
Владимир Алексеевич не забывал своих корней. Как-то написал знакомому художнику и коллекционеру И. Федышину, который любопытствовал, откуда происходит слово «Вологда»: «Отбрасывая все средние объяснения, я думаю, что от слова „волок“.
— Далеко ли Вологда?
— Волок да волок, да Вологда.
— Далеко ли Ватланово?
— Шолда да Шолда, да Ватланово.
Здесь вместо «и» часто говорят «да». Волок-лес. Шолда — пост, старина Вологодская.
Влад. Гиляровский. 1926 год. Москва».
И здесь приходит в голову сравнение Гиляровского с другим известным северным писателем.
Владимир Алексеевич рассказывал о своем раннем детстве: «Родился я в лесном хуторе за Кубенским озером и часть детства своего провел в дремучих домшинских лесах, где по волокам да болотам непроходимым медведи пешком ходят, а волки стаями волочатся».
Полноте, да Гиляровский ли это писал? Что за сказочный распев? Больше похоже на творения архангельского сказочника Ст. Писахова. И впрямь, сходство стилей подчас поразительное. Вот, например, Гиляровский о Вологде: «Вологда существовала еще до основания Москвы — это известно по истории. Она была основана выходцами из Новгорода. А почему названа Вологда — рисуется мне так:
Было на месте настоящего города тогда поселеньице, где жили новгородцы, которое, может быть, и названия не имело. И вернулся непроходимыми лесами оттуда в Новгород какой-нибудь поселенец и рассказывает, как туда добраться.
— Волок да волок, волок да волок, а там и жилье.
И невольно остается в памяти слушающего музыка слов, и безымянное жилье стало: — Вологда.
— Волок да волок…»
А вот Писахов — про Архангельск: «Один заезжий спросил, с какого года я живу в Архангельске.
Секрет не велик. Я сказал:
— С 1879 года.
— Скажите, сколько домов было раньше в Архангельске?..
Я в тон заезжему дал ответ:
— Раньше стоял один столб, на столбе доска с надписью: А-р-х-а-н-г-е-л-ь-с-к.
Народ ютился кругом столба.
Домов не было, о них и не знали. Одни хвойными ветками прикрывались, другие в снег зарывались, зимой в звериные шкуры завертывались. У меня был медведь. Утром я вытряхивал медведя из шкуры, сам залезал в шкуру. Тепло ходить в медвежьей шкуре, и мороз — дело постороннее. На ночь шкуру медведю отдавал».
В чем здесь дело? Гиляровский подражал Писахову?
Теоретически это возможно. Степан Писахов опубликовал свои «Морожены песни» в 1924 году, Гиляровский же «Мои скитания» — несколько позднее. Возможно, что Владимир Алексеевич, которого, конечно, интересовала жизнь родного Севера и, в частности, тамошняя литература, вольно или же невольно начал по-писаховски писать об этом крае. Но, скорее всего, в этом просто проявилась общность северян.
Главное же сходство, разумеется, не в этом. И Гиляровский, и Писахов — заправские мистификаторы, озорники и выдумщики. Правда, Писахов это качество реализовывал лишь в прозе, а Владимир Алексеевич еще и в личной жизни.
И вправду, вся жизнь Гиляровского — бесконечный перформанс. Бесконечная мистификация. И, пытаясь проследить ее, мы постоянно с этим сталкиваемся.
* * *
В 1926 году Владимир Алексеевич решает повторить свой самый яркий, самый знаменитый подвиг юности. Который, в общем-то, и подвигом нельзя было назвать — так, полчаса неприятных ощущений. И стопроцентная гарантия того, что никаких трагических последствий не будет. Речь идет о прогулке по Неглинной — в те времена уже ухоженной, вполне цивилизованной подземной речке.
Это был экспромт. Владимир Алексеевич увидел, как у Малого театра рабочие, открыв люк, глядели на подземную речушку. Наш герой не может сдержаться. Сбрасывает полушубок и спускается в колодец, проходит пару сотен метров и выходит на поверхность. На этот раз сенсации не получилось — так, заметка в «Вечерке».
Но старость давала себя знать, и то, что с легкостью было проделано сорок пять лет тому назад, на сей раз обернулось тяжелой простудой — воспалением легких. Следствием же той простуды стала глухота, которая отныне развивалась с каждым годом. Кроме того, воспалился глаз, и как следствие — боли в голове до конца жизни. Глаз же пришлось удалить.
Но наш герой не жаловался и не сетовал. Единственно, что позволял себе, — самоиронию в очередных экспромтах:
Не разогнуть уж мне подковы
И кочерги не завязать,
В горячей речи слово к слову
В ответ врагу не нанизать.
Все ноет: раны, переломы,
Я роюсь памятью в старье,
Идти не хочется из дома,
Я жизнь сменял на житие…
А если доводилось иногда при посторонних вставлять в глазницу стеклянный протез, говорил:
— Ну вот, теперь я тебя хорошо вижу.
Только это уже были грустные шутки.
* * *
Только в 1926 году вышла в свет первая книга нашего героя, посвященная Москве, — «Москва и москвичи». Тираж ее составил всего-навсего четыре тысячи экземпляров. Мягкий переплет, скромное оформление, восемь небольших гравюр Ивана Павлова. Правда, еще было издано сто экземпляров подарочных, на красивой бумаге.
Тираж разошелся мгновенно. Владимир Алексеевич, как говорится, воспрял духом, позабыл о своих осложнениях после простуды, принялся работать дальше, на сей раз над «Моими скитаниями» — книгой, про которую впоследствии он скажет: «самая любимая из всех моих книг». Не удивительно — ведь если прочие его труды формально все же посвящаются другим героям, то здесь главный герой — он сам, Владимир Гиляровский собственной персоной.
Он, правда, делал первые заметки еще в 1905 году, однако серьезная работа над книгой началась лишь после революции.
Сперва книга называлась «Мои записки из бродяжной жизни». Писал он ее от руки, в большой тетради. Не имея четкой цели. Не придерживаясь хронологии. Он предварил свою работу комментарием: «Нет! это не автобиография, нет, это не мемуары. Это правдивые кусочки моей жизни и окружающих, с которыми связана летопись эпохи (по выражению одного ученого, убеждавшего меня приняться за эту работу), охватывающая собой почти семь десятков лет».
Под ученым понималась, вероятнее всего, профессор университета О. И. Богомолова. Во всяком случае, на протяжении почти что всей работы над «скитаниями» (с начала двадцатых и до самой смерти, то есть более десяти лет) он писал ей о том, как продвигается новая книга. Особенно гордился тем, что изобрел новый формат предисловия: «Написал новое предисловие к „Моим скитаниям“, которое только три дня тому назад закончил одной первой строчкой, и им доволен. Мне удалось выбрать новую форму предисловий к книгам. Для „Моих скитаний“ это всего шесть строк стихотворения, которые читатель прочтет и, пожалуй, не поймет, а задумается, что это такое? И, только читая книгу, вернется несколько раз к нему, поймет все и заинтересуется. Будет там написано только одно:
От автора
Я рожден, где сполохи играли, —
Дон и Волга меня воспитали,
Жигулей непролазная крепь,
Снеговые табунные дали,
Косяки, расцветившие степь,
И курганов довечную цепь».
Книга была впервые напечатана в 1928 году и стала первой частью знаменитой автобиографической трилогии: «Мои скитания», «Люди театра» и «Москва газетная».
* * *
В 1928 году Владимир Алексеевич приступил к усовершенствованию «Москвы и москвичей» — на сей раз под названием «Записки москвича». Причиной послужило приглашение общества «Старая Москва» сделать доклад по теме «Москва 80-х годов».
Наш герой, вопреки ожиданиям, на это обиделся. Ответил:
— Слишком широкая тема — Москва в 80-х годах! Кусочки той жизни, которые блеснут в памяти, могу еще рассказать, а обстоятельно ничего. Подумайте, Москва 80-х годов! Да это десятки томов. И дайте мне десятки лет, я не могу написать Москву 80-х годов. Обстоятельный человек, вроде Кони, может еще справиться с такой задачей, а я… везде налетом, на минуточку, а там новые и новые впечатления. Все прыгает, вертится, исчезает и опять новое. 80-е годы… Жил восемнадцать часов в сутки. А тут доклад! Невозможно!
Но, поостыв, вернулся к этой теме. Говорил: «Название скромное, да и другого быть не может. Москва неописуема, одному человеку не справиться. Историю и быт новой Москвы дает современная писательская молодежь, и она справится с этой огромной задачей. И в помощь молодым исследователям и бытописателям надо дать картины Москвы дореволюционной, дать типы верные, правдивые. Для того чтобы писать новое, надо знать старое. Каждый бытописатель старого пусть даст только то, не мудрствуя лукаво, что он сам наблюдал, переживал, знал. Это облегчит работу молодежи».
Этот человек не мог сидеть без дела.
Книга же была закончена в 1930 году.
* * *
А в новогоднюю ночь 1929/30 года произошла пренеприятная история с приятелями Гиляровского — Вуколом и Михаилом Лавровыми. Братья Лавровы возвращались с вечеринки и увидели, как некий человек в черном пальто куда-то тащит женщину, одетую в одно лишь платье. Женщина упирается, но сделать ничего не может.
Михаил Михайлович, не долго думая, ударил незнакомца. Тот достал свисток и засвистел. Женщина убежала.
Сразу появились милиционеры, братья рассказали об увиденном, но человек в черном пальто все отрицал. Он якобы просто шел по улице, и вдруг его принялись бить.
Ситуация серьезно осложнялась тем, что «жертвой» братьев был Макс Гельц — известный социалист, бежавший в СССР от гитлеровского режима. Разумеется, поверили ему. Дело запахло уголовщиной.
Братья сразу же обратились за советом к Гиляровскому, к своему старому и мудрому знакомому. Владимир Алексеевич бросил все дела, поехал на переговоры с Гельцем. Тот же был неумолим, настаивал на возбуждении дела против братьев. Их же Владимир Алексеевич тем временем упрятал в свой заповедный мир — подземную Москву. Пристроил к своему знакомому чистить коллектор. Гиляровский знал, что это место — самое надежное. Там точно их искать никто не станет.
Между тем Гельц все же согласился забрать заявление, однако братьев не простил. Гиляровский разрешил братьям Лавровым выйти на поверхность, но, понимая, что Гельц может мстить, на всякий случай посоветовал уехать из Москвы. Хотя бы в Ленинград. Что, разумеется, и было сделано.
Гельц, однако же, выдумал новую каверзу — устроить в университете товарищеский суд над Михаилом. Узнав об этом, Гиляровский посоветовал ему уехать еще дальше — в Сибирь. Тот опять послушался, добрался до Иркутска, сдал там экзамены экстерном, защитил диплом и в результате стал профессором Иркутского политехнического института.
Можно лишь предполагать, как бы сложилась жизнь бедного Михаила, останься он в Москве. Владимир Алексеевич явно предполагал. Ведь, вопреки устоявшемуся мнению, он был далек от идеализации советской власти. Знал, чем именно в те времена заканчивались в Москве суды, пусть и «товарищеские».
* * *
В 1931 году Владимир Алексеевич завершил книгу под названием «Друзья и встречи». Живо, весело, с любовью и лукавством он описывал тех, с кем свела его судьба еще до революции. И отдавал должное советским правилам игры — вовсю расхваливал власть коммунистов. В эти минуты талант изменял ему. Пропадала искренность и живость, язык становился плоским и штампованным. Вот, например, как он закончил свои сокровенные воспоминания о Чехове: «Колышется живая площадь красными знаменами, красными платочками, красными майками. А среди этого красного, ритмически волнующегося моря вкраплены яркие зеленые, оранжевые и голубые пятна и полосы.
Послушная звукам оркестра, стройно движется демонстрация. Тысячи рук с рельефными мышцами сверкают и золотятся живой бронзой на солнце, опускаются и снова вырастают из цветных маек. Тысячи оживленных глаз и здоровых румяных лиц глядят весело и уверенно.
Шаг уверен, ярок, смел.
Звучит ритмично мостовая,
И бронза загорелых тел
Горит на солнце, как живая.
— Все люди будут сильными! — сказал мне в одну из бесед А. П. Чехов.
— «Все люди будут сильными», — глядя на демонстрацию, повторил я слова Чехова.
В восторге смотрел я на эту полную сил и жизни молодежь, на стройные ряды загорелых ребятишек, радостным и звонким строем уверенно шагающих за своими старшими товарищами. На лицах у всех написано:
«Мы — сильные!»
И теперь, когда я заканчиваю эти строки, мое восьмидесятилетнее сердце болит о друге юных дней, и мне думается, будь он жив, — встретив такой праздник молодежи, он, автор «Хмурых людей», написал бы книгу: «Жизнерадостные люди»».
Похоже, Гиляровский сам не понимал, что пишет.
* * *
Подходила к завершению работа над «Людьми театра». Наш герой писал в 1933 году О. Богомоловой: «В самом скором времени закончу „Люди театра“… Я уже сегодня разбираюсь в этюдах, отложил материалы к третьей части (первая — Вася, вторая — Ермолова), третья часть еще почти не начата, надо сделать заново, и я уже сообразил начало плана… Все другие материалы отложил, выложил перед собой только то, что надо для книги и первым делом для третьей части, которую должен прежде всего закончить».
«В голове за ночь сложился план третьей части. Начинаю с главы об А. А. Бренко — самой яркой представительнице „Людей театра“, сделал за ночь карандашные наброски, сажусь писать… Принимаюсь за работу и сейчас уверенно говорю: Бренко выйдет хорошо. Кого дальше буду писать, не знаю. Думаю, Андреева-Бурлака».
«Бренку кончил… Вышла вся хороша. Начало доброе, писать хочется. Теперь начал работу над третьей главой — Андреев-Бурлак… Работается легко, весело».
Увы, здоровье не позволило закончить эту книгу. Гиляровский умер, так и не дописав «Людей театра». То, что мы имеем сегодня, — не только авторский, но и публикаторский труд.
* * *
В 1933 году дачу Гиляровского ограбили. Строго говоря, это был не грабеж, а самое настоящее разбойное нападение. Грабители ворвались в дом, согнали всех членов семейства в одну комнату, заперли на замок. Сам Владимир Алексеевич отсутствовал — гулял в лесу. Злоумышленники это быстро выяснили и поставили у входа на участок вооруженного дозорного.
Владимир Алексеевич подошел к даче, увидел человека с финкой, грозно крикнул:
— Убери!
Тот, сам не понимая почему, убрал оружие — такая сила была в голосе этого старого уже, полуглухого и полуслепого человека.
Гиляровский начал объяснять грабителю, что он писатель, пишет книги, в том числе про обездоленных, про тех, кого нужда заставила идти на преступление.
Бандит, однако, к тому времени одумался и нагло заявил:
— У каждого своя работа.
Гиляровского препроводили к своему семейству, после чего обчистили его жилище — все забрали, вплоть до спичек. Владимир Алексеевич рассказывал:
— Подходит ко мне главный: «Давай, старик, золотишко!» Сам вот с таким ножом — каким в магазинах колбасу режут. Я показываю ему колечко на пальце: «Вот все мое золотишко, только всю жизнь не снимается, придется рубить палец…» Покосился на меня и отошел. Начал вешалку обирать. Я и завел с ним разговор. «Так вы — разбойнички, значит? Очень приятно! Я когда-то про разбойничков стихи писал — хочешь почитаю?..» И пока они узлы вязали, я им про Стеньку Разина мою поэму читал. Ушли с узлами.
Поскольку наш герой не был обычный, заурядный обыватель, милиция всерьез взялась расследовать этот грабеж, и уже на следующий день преступников поймали. Все имущество, включая спички, было спешным образом возвращено владельцу.
Как же поступил Владимир Алексеевич? Явился в КПЗ, добился встречи со злоумышленниками, поговорил с ними, угостил нюхательным табаком, а сразу после этого отправил передачу с далеко не худшими продуктами.
Он получил потом письмо от тех бандитов: «Не знали мы, какой вы есть человек, мы ничего бы худого для вас не сделали». И приписали: «Может статься, пожевать пришлете».
Как тут не вспомнить доктора Федора Петровича Гааза, который за сто лет до тех событий занимал должности главного врача Москвы и члена Комитета попечительства о тюрьмах.
Пришел как-то раз к Гаазу пациент. Дождался, пока Гааз выйдет из комнаты, — и убежал, прихватив серебряные ложки. Сторож больницы догнал злоумышленника, доставил к Гаазу, сам же пошел за полицией. А доктор сказал посетителю так:
— Ты фальшивый человек, ты обманул меня и хотел обокрасть, Бог тебя рассудит… а теперь беги скорее в задние ворота, пока солдаты не воротились… Да постой, может, у тебя нет ни гроша — вот полтинник; но старайся исправить свою душу — от Бога не уйдешь, как от будочника.
Говаривали, что во время проповедей о порядочности, до которых доктор был большой охотник, увещеваемые таскали из карманов филантропа деньги. Зато и любили его. Как-то раз Федор Петрович шел морозным вечером к больному. Повстречались ему трое татей. «Скидывай, — говорят, — шубу». А когда узнали — извинились. Ничего не взяли. Даже проводили до больного — чтобы не обидели другие тати доктора.
Арестанткам Гааз дарил всякие «излишества»: грецкие орехи, апельсины, пряники. Целовался с ними. Врачу пеняли: дескать, балует преступниц, развращает их. Гааз же отвечал со своим трогательным немецким акцентом:
— Извольте видеть, милостивой сударинь, кусок клеба, крош им всякий дает, а конфекту или апфельзину долго они не увидят, этого им никто не дает, это я могу консеквировать из ваших слов; потому я и делаю им это удовольствие, что оно долго не повторится.
Словом, сходств с легендарным доктором немало. Только вряд ли наш герой знал о его существовании, старался подражать. Нет — просто он был человеком такой же широкой и доброй души. Точнее говоря, сделался им за время своего нелегкого жизненного пути.
* * *
Здоровье становилось все хуже и хуже, но наш герой не сдавался. В редкие теперь периоды не слишком-то существенного улучшения — вовсю радуется жизни. Писал дочери: «Милая, дорогая моя Надюша! Я сегодня радуюсь всему, чувствую себя бодрым, веселым, совершенно спокойным. Помолодел на тридцать три года! Великолепное весеннее утро, даже в каменных Столешниках… Мама пошла в кооператив на Мясницкую и на Сухаревку, то есть бывший Сухаревский рынок… Вчера был солнечный вечер, яркий закат со стороны Триумфальных ворот золотил Садовую снизу и рассыпался в умирающих остатках заревом».
Владимир Алексеевич не хочет умирать. И даже есть, по настоянию врачей, давно уже обрыдлую ему жидкую гречневую кашу. Разве что попеняет супруге:
— Маня, опять?
— Гиляй, — отвечает супруга, — гречневая каша полезна, в ней много железа.
— Да я ведь вторую кочергу доедаю, — стонет он. Но кашу съест.
* * *
Весной 1934 года наш герой снова засобирался в любимое Картино. Только эти сборы отличались от тех, что были ранее. Владимир Алексеевич писал своему приятелю А. Зуеву: «Юный мой друг Александр Никанорович! Сижу один за столом, все давно спят, а мне не спится: голова болит, очень переутомился за зиму, и 18-го я с Марьей Ивановной еду на все лето в свое прекрасное Картино, не беру с собой ни одной папки с материалами для работы — беру только обрывки тетрадки со стихами, — а это не работа, это отдых души и сердца и голове покой: она у меня в поэзии не участвует — стихов я не делаю, они сами рвутся и льются с пера, когда время приходит…
Буду жить в поэзии. Какая красота кругом! Ранним летом особенно хорошо бывает утро, когда еще роса не ушла и кое-где между деревьями поднимается к небу
Нежный солнечный туман…
Описать такое утро,
И небес голубизну,
И эфира глубину —
У художника нет красок,
У поэта мало слов…
И вот через три дня я вырвусь из этой суеты по прекрасным тротуарам выросшей Москвы и буду блаженствовать с записной книжкой в руках в моей глуши, а
Вокруг меня орешник пышный
Обвивает нежный хмель,
Голубеют незабудки, —
Глазки неба на земле,
Белки прыгают по веткам,
Остановятся… глядят…
И вот здесь у себя я буду проводить девятое лето подряд, но только буду видеть одну поэзию — как решил уже. Буду отдыхать в первый раз в жизни целое лето без работы, в первый раз после 60 лет непрерывной работы. И уже сейчас, на этом первом письме тебе, которое само пишется, я отдыхаю».
Наш герой явно сдавал.
* * *
В 1934 году Гиляровский пишет очень показательное послесловие к «Москве газетной». Это одновременно панегирик и профессии газетчика, и советской власти.
«С гордостью почти полвека носил я звание репортера — звание, которое у нас вообще не было в почете по разным причинам.
— Так, газетный репортеришко! — говорили некоторые чуть не с презрением, забывая, что репортером начинал свою деятельность Диккенс, не хотели думать, что знаменитый Стенли, открывший неизвестную глубь Африки, был репортером и открытие совершил по поручению газеты; репортерствовал В. М. Дорошевич, посетивший Сахалин, дав высокохудожественные, но репортерские описания страшного по тем временам острова… Многие и многие русские писатели отдавали репортажу много сил, внимания и находчивости.
Я бесконечно любил это дело и отдавался ему весь, часто не без риска. И никогда ни одно мое сообщение не было опровергнуто. Все было строгой, проверенной, чистой правдой. И если теперь я пишу эти строки, так только потому, что я — репортер — имею честь быть членом Союза советских писателей».
Концовка совсем уж абсурдная. Хотя смысл ясен — при советской власти репортерство стало почитаться. Не удивительно — газетные работники сделались идеологическими служащими, чуть ли не вершителями судеб. Да и на доход не жаловались. Так что престиж профессии значительно возрос.
А в наши дни он вновь приблизился к дореволюционному. Хотя послесловие к «Москве газетной» студентов журналистских факультетов требуют чуть ли не наизусть заучивать.
В том же 1934 году написан эпилог к самой известной книге Гиляровского — «Москва и москвичи». Весьма своеобразное произведение.
«С подъезда вокзала я сел в открытый автомобиль. И первое, что я увидел, это громаду Триумфальных ворот.
На них так же четверня коней и в колеснице та же статуя славы с высоко поднятым венком… Вспоминаю… Но мы уже мчимся по шумной Тверской, среди грохота и гула…
Прекрасная мостовая блестит после мимолетного дождя под ярким сентябрьским солнышком. Тротуары полны стремительного народа.
Все торопятся — кто на работу, на службу, кто с работы, со службы, по делам, но прежних пресыщенных гуляющих, добывающих аппетит, не вижу… Вспоминается: «Теперь брюхо бегает за хлебом, а не хлеб за брюхом».
Мы мчимся в потоке звенящих и гудящих трамваев, среди грохота телег и унылых, доживающих свои дни извозчиков… У большинства на лошадях и шлеи нет — хомут да вожжи.
Перегоняем все движение, перегоняем громоздкие автобусы и ловкие такси.
Вдруг у самой Садовой останавливаемся. Останавливается вся улица. Шум движения замер. Пешая публика переходит, торопясь, поперек Тверскую, снуя между экипажами…
А на возвышении как раз перед нами стоит щеголеватый, в серой каске безмолвный милиционер с поднятой рукой».
Только что, на четырех сотнях страниц, Владимир Алексеевич описывал дореволюционный город. Да, большая часть книги была сделана гораздо раньше. Но далеко не вся.
Гиляровский писал вкусно, смачно, талантливо. И что? Куда все подевалось? Вымученные, плоские фразы. Какие-то штампованные образы. «Тротуары полны стремительного народа».
Что поделать — Гиляровскому под восемьдесят. Нелегко дается ему воспевание нового быта. Роль восторженного репортера получается из рук вон плохо. Но наш герой продолжает делать вид, что восхищается новой Москвой.
Садовое кольцо лишилось кустиков и клумбочек? Да это же прекрасно!
Данный текст является ознакомительным фрагментом.