Глава 1. Непоседа из Сямских лесов

Глава 1.

Непоседа из Сямских лесов

В одной из своих заметок Гиляровский признавался — вроде бы с бравадой, но и не без горечи: «У бродяги мемуаров нет — есть клочок жизни. Клочок там, клочок тут — связи не ищи… Бродяжническую жизнь моей юности я сменил на обязанности летучего корреспондента и вездесущего столичного репортера. Днем завтракаешь в „Эрмитаже“, ночью, добывая материал, бродишь по притонам Хитрова рынка. Сегодня, по поручению редакции, на генерал-губернаторском рауте пьешь шампанское, а завтра — едешь осматривать задонские зимовники, занесенные снегом табуны, — и вот — дымится джулун.

Над костром в котелке кипит баранье сало… Ковш кипящего сала — единственное средство, чтобы не замерзнуть в снежном буране, или, по-донскому, шургане… Антон Рубинштейн дирижирует в Большом театре на сотом представлении «Демона», присутствует вся Москва в бриллиантах и фраках, — я описываю обстановку этого торжественного спектакля; а через неделю уже Кавказ, знакомые места, Чертова лестница, заоблачный аул Безенги, а еще выше, под снежной шапкой Коштантау, на стремнинах ледяного поля бродят сторожкие туры. А через месяц Питер — встречи в редакциях и на Невском… То столкнешься с Далматовым, то забредешь на Николаевскую, 65, к Николаю Семеновичу Лескову, то в литературном погребке на Караванной смотришь, как поэт Иванов-Классик мрачно чокается с златокудрым, жизнерадостным Аполлоном Коринфским, и слушаешь, как восторженный и бледный Костя Фофанов, закрыв глаза, декламирует свои чудесные стихи, то у Глеба Успенского на пятом этаже в его квартирке на Васильевском острове, в кругу старых народников рассказываешь эпизоды из своей бродяжной жизни бурлацкой… А там опять курьерский поезд, опять мечешься по Москве, чтобы наверстать прошедшую прогульную неделю».

Гиляровскому неоднократно предлагали написать свой мемуарный труд. На что он отвечал стихами:

 «Пишите мемуары! —

При каждой встрече говорите вы. —

Пишите всё! Ну вот, как пишет Кони,

Как пишут все…»

У Кони жизнь текла спокойно, без погони,

Десятки лет разумна и светла,

А у меня рвалась! Я вечно был бродягой,

Как мемуары тут писать?

Кусочки жизни, смесь баллады с сагой,

Могу на крепкую бечевку нанизать.

У Гиляровского не то чтобы мемуаров нет — у него нет и биографии в общепринятом понимании этого слова. С традиционными для большинства людей метаниями, сомнениями, раздумьями и поступательным движением вперед. Как подхватила нашего героя жизнь еще в юные годы — так до самой смерти и кидала из одного сюжета в другой. Где-то ему улыбалась удача, где-то судьба потешалась над ним. Где-то он был на высоте, а где-то попадал в жуткий конфуз.

Такова и эта книга — без строгой драматургической последовательности (где же ее взять, ежели сам герой ее не выстроил), а так, отдельные сюжеты — большие или маленькие. Безо всякого намека на величие фигуры и скорее ироничные, чем пафосные.

Именно таким был в жизни Владимир Алексеевич.

* * *

Судя по опубликованным источникам, Владимир Алексеевич Гиляровский родился 26 ноября (8 декабря по старому стилю) 1853 года совершенно непонятно где. Вологодская область, имение графа Олсуфьева, хутор в лесу неподалеку от деревни Сяма. Вот что он писал: «Родился я в глухих Сямских лесах Вологодской губернии, где отец после окончания курса семинарии был помощником управляющего лесным имением графа Олсуфьева, а управляющим был черноморский казак Петро Иванович Усатый, в 40-х годах променявший кубанские плавни на леса севера и одновременно фамилию Усатый на Мусатов, так, по крайней мере, адресовали ему письма из барской конторы, между тем как на письмах с Кубани значилось Усатому. Его отец, запорожец, после разгрома Сечи в 1775 г. Екатериной ушел на Кубань, где обзавелся семейством и где вырос Петр Иванович, участвовавший в покорении Кавказа. С Кубани сюда он прибыл с женой и малолетней дочкой к Олсуфьеву, тоже участнику кавказских войн. Отец мой, новгородец с Белоозера, через год после службы в имении, женился на шестнадцатилетней дочери его Надежде Петровне».

Но в 2003 году пытливый вологодский краевед В. И. Аринин установил, что это было не так.

Во-первых, дата. Сотрудник Госархива Вологодской области И. В. Игнатьевская, совершенно с другой целью изучавшая метрические книги церкви Покрова на Сяме, вдруг увидела знакомую фамилию. В одной из книг значилось, что 26 ноября 1855 года родился младенец Владимир, а родителями его были — «служащий при приставе 1 стана, Вологодского уезда, письмоводителем канцелярский чиновник Алексей Иванов Гиляровский и законная его жена Надежда Петровна, оба православного вероисповедания».

Вот так. Не 1853 год, как указано во всех энциклопедиях, а 1855-й. И отец у нашего героя — не помощник управляющего, а госслужащий из силовых структур.

В той же церковной книге есть и запись о бракосочетании родителей. Состоялось оно в 1854 году (а значит, если верить Гиляровскому, — уже после его рождения). Он — канцелярский чиновник Алексей Иванов Гиляровский, 25 лет, а она — дочь калязинского мещанина Тверской губернии Петра Иванова Мусатова девица Надежда Петровна, 21 года.

Что же получается? Усатов (или же Мусатов) никакой не запорожец, а обычный мещанин из Калязина.

Зачем нужно было Гиляровскому искажать свою автобиографию? Просто так, ради красивого словца? Вряд ли. Ведь «Мои скитания» он писал, как мы помним, уже при советской власти, когда биография играла весьма существенную роль. За отца, работавшего в царских «органах» можно было в момент оказаться в «органах» советских, но уже не в качестве письмоводителя. Проследить же истинную родословную скитальца, то и дело выправлявшего себе новенький паспорт, было очень сложно. А метрическими книгами новая власть не занималась.

Приписанные к возрасту два года тоже объяснимы — очень уж юным наш герой начал скитальческую жизнь. Назови он свой истинный возраст — могли отправить в родительский дом. А выглядел рослый и мускулистый мальчик старше своих лет, и его возраст подозрения ни у кого не вызывал.

Впрочем, не исключено другое. В 1928 году Владимир Алексеевич опубликовал заметку «Мои семьдесят пять лет». По сути, автобиографию. И упомянутый уже исследователь В.И. Аринин полагает, что своей мистификацией великий репортер преследовал две цели. Во-первых, он стал быстро терять популярность. Новая Россия требовала новых, молодых героев. Старикан за семьдесят на эту роль, конечно, не годился. И для того чтобы напомнить о себе, привлечь к своей персоне внимание, Владимир Алексеевич и выступил с заметкой. А во-вторых, он просто-напросто боялся не дожить до настоящего семидесятипятилетия.

Все это выглядит довольно убедительно, и тут, как говорится, Бог ему судья. 150-летний юбилей Гиляровского, который собирались праздновать в 2003 году в Вологде перенесли на 2005. В Москве же торжества прошли, как намечалось, — для столицы северные краеведы не авторитет.

Установить место рождения Гиляровского Аринину тоже оказалось нетрудно: «И вот я в Горке. Первое впечатление — всегда самое сильное. Какое живописное место! Деревня делится речушкой Крутец на две части. Здесь две горки. На одной — Покровская церковь… Все дома, строения, кладбище как бы примыкают к ней. На другой горке — левая часть деревни, откуда прекрасный вид на окрестности, на водную гладь Кубенского озера. И екнуло сердце: вот оно. Интуиция подсказала: это — здесь. Здесь родился и подрастал маленький Гиляй».

Интуиция его не обманула — Л.Н. Мясникова, заместитель директора Госархива Вологодской области, нашла документы, подтверждающие правоту Аринина. Так что, несмотря на все старания «короля репортеров» и на его вольное обращение с фактами из жизни родителей и своего происхождения, истина все же восторжествовала. На первый взгляд… Потому что многие исследователи до сих пор не сдаются. Контраргумент у них один — и довольно мощный: «Гиляровскому виднее».

Что ж, из уважения и к тем, и к другим исследователям мы запишем в краткой биографии героя оба варианта. Пока не установлено все точно.

* * *

Кстати, сам Гиляровский признавался, что родители не много значили в его формировании как личности. Разве что дед (то ли обыватель из Калязина, то ли лихой запорожский рубака). «Дед добыл откуда-то азбуку, которую я помню и сейчас до мелочей, — писал Владимир Алексеевич. — Каждая буква была с рисунком во всю страницу, и каждый рисунок изображал непременно разносчика: А (тогда написано было „аз“) — апельсины. Стоит малый в поддевке с лотком апельсинов на голове. Буки — торговец блинами, Веди — ветчина, мужик с окороком и т.д. На некоторых страницах три буквы на одной. Например: У, Ферт, Хер — изображен торговец в шляпе гречневиком с корзиной и подпись: „У меня Французские Хлебы“. Далее следуют страницы складов: Буки-Аз — ба, Веди-Аз — ва, Глаголь-Аз — га. А еще далее нравоучительное изречение вроде следующего:

„Перед особами высшего нас состояния должно показывать, что чувствуешь к ним почтение, а с низшими надо обходиться особенно кротко и дружелюбно, ибо ничто так не отвращает от нас других, как грубое обхождение“.

В конце книги молитвы, заповеди и краткая священная история с картинами. Особенно эффектен дьявол с рогами, копытами и козлиной бородой, летящий вверх тормашками с горы в преисподнюю».

Затем была другая азбука: «Аз. Антон козу ведет». «Добро. Деревянное масло».

«Других азбук тогда не было, и надо полагать, что Лев Толстой, Тургенев и Чернышевский учились тоже по этим азбукам», — с гордостью писал Гиляровский.

Мы же еще неоднократно убедимся в том, что наш герой при случае всегда старался приобщиться к миру знаменитостей, стать там своим. Для простого обывателя — вполне простительная слабость. А для репортера — качество весьма полезное. Без саморекламы ему сложно выполнять свои профессиональные обязанности. А в том, что касается саморекламы, Гиляровский был на высоте.

Вскоре Алексей Иванович Гиляровский получил новое место — в Вологодском губернском правлении (заметим попутно, что вряд ли подобное было бы возможно в карьере помощника лесного управляющего), и семья перебралась в губернский город. О том, как выглядела Вологда того времени, можно составить представление по записям этнографа В. Попова: «Дома крестьян деревянные одноэтажные и большею частью однообразны своею наружностью и внутренним убранством, с небольшим различием в некоторых частях, смотря по состоянию хозяина или менее многолюдному семейству. Обыкновенно впереди две избы (в некоторых домах одна из них называется горницей; различие же избы состоит почти только в том, что в ней нет печи и полатей); эти две комнаты называют вообще перед. Здесь живут только летом. Из сеней у переда вход на поветь, которая настилается из толстых досок или плах. На повети устраивается одна или две клети для сохранения имения… Под поветью скотный двор и хлевы для мелкого скота. За поветью — зимнее жилище крестьян: изба с сенями…

Внутреннее устройство избы следующее: в переднем углу приделка (божница), на которую поставлены святые иконы; перед ними стол; в другом углу печь (в некоторых домах с дымовой трубой); от устья печи к стене переборка (шомыша) для хранения разной посуды; кругом стен лавки, а над окнами широкие доски (полицы) для поклажи мелких вещей; в ряд за печью полати».

Дом, в котором жили Гиляровские, увы, не сохранился, но осталось его описание 1979 года из «Материалов свода памятников истории и культуры России»: „Дом… одноэтажный, деревянный, рубленый, обшит тесом… В наличниках окон сохранилась пропильная резьба. Углы дома оформлены накладными пилястрами, члененными филенками, с накладками из резных вставок. Дом разделен на две половины с самостоятельными входами с южной и восточной стороны.» В общем, вполне приличное жилье. И даже с некоторыми архитектурными излишествами, которые, впрочем, не редки для Вологды того периода.

* * *

Сегодняшняя Вологда мало соответствует тому образу, который представлен в путеводителях, — этакий деревянный город, построенный без единого гвоздя. Да, деревянное зодчество существует и даже развивается — из дерева строят современные многоквартирные дома.

Теперь это областной центр со всеми плюсами и минусами, присущими этому статусу. То есть здесь есть вокзал, аэропорт, гостиницы, библиотеки и музеи, а еще — памятники революции, асфальтовые площади для митингов и бестолковые постройки брежневской эпохи.

Однако в девятнадцатом столетии город был колоритнее.

Современник Гиляровского, журналист Николай Лейкин писал: «Пролетка петербургского типа, но без верха прыгала по длинной широкой улице с мостовой из крупного булыжника. Улица, как бульвар, была обсажена березами с белыми стволами. Длинной чередой тянулись деревянные дома, некоторые вновь построенные и украшенные резьбой, а два-три из них даже с зеркальными стеклами. Чувствовался достаток владельцев, домовитость, видно было, что все это строилось для себя, а не для сдачи внаем. Дома чередовались с садиками, но опять-таки засаженными исключительно березами. Редко где выглядывали из-за массивного тесового забора тополь или рябина. Виднелась вывеска агента страхового общества, вывеска конторщика транспортных кладей… Вологда… имеет много садов, бульваров и утопает в зелени. Насаждения эти состоят только из берез, и поэтому Вологду можно назвать березовым городом. Здесь не вымерзают, как я узнал, и другие породы деревьев, но у вологжан уж такая страсть к березам. Повсюду виднеются белые стволы. Бульвар березовый, сады березовые, около церквей в оградах березы. В городе по улицам, по площадям, по пустырям ведутся новые насаждения, и они состоят из березок. Загородное гулянье, состоящее из клуба местного пожарного общества, находится в березовой роще».

Другой же современник нашего героя, Алексей Попов, священник, сетовал: «Считаю себя обязанным отметить то впечатление, которое произвела на меня Вологда при первом на нее взгляде. Большой город со множеством церквей и деревянных домов, с грязными улицами и площадями, река в нем с нетекущею водою, а приток ее Золотуха с поросшими бурьяном берегами и грязным ложем, с специфическим болотным ароматом, при слабом движении людей на улицах — все это, вместе взятое, не производило на свежего человека бодрящего впечатления. Даже невысокие храмы Божьи, с большими непозолоченными главами казались как будто к земле придавленными. Исключение в лучшую сторону составлял тогда грандиозный Софийский собор, большие главы которого, видимо, не подавляют его, а составляют величественное украшение. А главы эти так велики, что, по вычислению покойного Николая Ивановича Суворова, в срединной из них можно спокойно поворотиться на тройке лошадей с экипажем».

А что же запечатлел сам Владимир Алексеевич? По большому счету, ничего. Будто бы и не было в городе его детства ни потрясающих ажурных деревянных домиков, ни колоритных торговых мостов через малюсенькую речку Золотуху, ни знаменитого на всю Россию Вологодского кремля, ни затейливого домика Петра Великого, ни тайны сумасшедшего поэта Батюшкова, содержавшегося в центре города под домашним арестом.

Все то, ради чего бесчисленные полчища туристов едут в Вологду, оставляло его равнодушным. То ли дело Китаев, беглый матрос.

«Матрос Китаев. Впрочем, это было только его деревенское прозвище, данное ему по причине того, что он долго жил в бегах в Японии и в Китае. Это был квадратный человек, как в ширину, так и вверх, с длинными, огромными и обезьяньими ручищами и сутулый. Ему было лет шестьдесят, но десяток мужиков с ним не мог сладить: он их брал, как котят, и отбрасывал от себя далеко, ругаясь неистово не то по-японски, не то по-китайски, что, впрочем, очень смахивало на некоторые и русские слова.

Я смотрел на Китаева, как на сказочного богатыря, и он меня очень любил, обучал гимнастике, плаванию, лазанью по деревьям и некоторым невиданным тогда приемам, происхождение которых я постиг десятки лет спустя, узнав тайны джиу-джитсу. Я, начитавшись Купера и Майн-Рида, был в восторге от Китаева, перед которым все американские герои казались мне маленькими. И, действительно, они били медведей пулей, а Китаев резал их один на один ножом. Намотав на левую руку овчинный полушубок, он выманивал, растревожив палкой, медведя из берлоги, и когда тот, вылезая, вставал на задние лапы, отчаянный охотник совал ему в пасть с левой руки шубу, а ножом в правой руке наносил смертельный удар в сердце или в живот.

Мы были неразлучны. Он показывал приемы борьбы, бокса, клал на ладонь, один на другой, два камня и ударом ребра ладони разбивал их или жонглировал бревнами, приготовленными для стройки сарая. По вечерам рассказывал мне о своих странствиях вокруг света, о жизни в бегах в Японии и на необитаемом острове. Не врал старик никогда. И к чему ему врать, если его жизнь была так разнообразна и интересна. Многое, конечно, из его рассказов, так напоминавших Робинзона, я позабыл. Бытовые подробности японской жизни меня, тогда искавшего только сказочного героизма, не интересовали, а вот историю его корабельной жизни и побега я и теперь помню до мелочей».

Можно себе представить, как завидовал юный Володя сильному, мужественному, умелому матросу, да еще с загадочным прошлым. Не удивительно, что свою жизнь он начал лепить именно с Китаева, всепобеждающего бунтаря.

Начал с малого. Одной из жертв его детских проказ пала невинная собачка. «В первый раз меня выпороли за то, что я, купив сусального золота, вызолотил и высеребрил Жужу такие места, которые у собак совершенно не принято золотить и серебрить», — писал впоследствии Владимир Алексеевич. Разумеется, вины проказник не признал. Больше того, задумал отомстить своей несчастной родственнице, руководившей наказанием. Случай в скором времени представился.

В родственницу был влюблен какой-то офицер. Гиляровский наловил лягушек, выследил гуляющую пару, когда она зашла в беседку, залез на крышу, дождался пика объяснения в любви и «высыпал целую корзину наловленных в пруде крупных жирных лягушек, штук сто, прямо на голову объяснявшимся».

На сей раз обошлось без наказания — влюбленные решили этот эпизод не афишировать.

А Гиляровский продолжал совершать «подвиги». При этом в качестве инвентаря использовал все те же краски и лягушек. Разрисовал единственную шинель небогатого соседа желтыми кругами. Его сына заставил сесть в чан с лягушками. А одно из самых ярких его гимназических воспоминаний — то, как, пользуясь слабым знанием русского языка учителя-француза, ученики вместо молитвы перед занятиями хором читали «чижик, чижик, где ты был».

Правда, при этом Гиляровский оговаривался, что сам он не читал ни «чижика», ни, разумеется, молитвы. И вообще, гимназию он не любил.

Хотя она (будущий репортер об этом, разумеется, не знал) в те времена была одной из лучших в России. Бывший ее инспектор Ф.Н. Фортунатов, например, печатался в журнале «Москвитянин» и слыл одним из самых талантливейших педагогов середины XIX века. Но и в годы ученичества Володи Гиляровского гимназия сохраняла старый либеральный и гуманитарный дух. «Вологодские ведомости» сообщали: «Любовь к музыке получает все большие размеры в кругу воспитанников… и если уж в часы свободы между воспитанниками… раздаются стройное пение и звуки флейты или скрипки, то заведение можно поздравить со значительным шагом вперед в нравственном образовании».

Однако нашего героя флейта оставляла равнодушным. И в гимназии в первую очередь он видел не возможность получить знания, а посягательство на личную, священную для него, свободу. «Из того, что я учил, и кто учил, осталось в памяти мало хорошего», — признавался Гиляровский. Зато первое впечатление от директора сохранилось до самой старости: «Директором гимназии был И.И. Красов. В первый раз я его увидел в классе так:

— Иван Иванович… Иван Иванович… — зашептал класс и смолк.

Я еще не знал, кто такой Иван Иванович, но слышал тяжелые, слоновьи шаги по коридору, и при каждом шаге вздрагивала стеклянная дверь нашего класса. Шаги смолкли, и в открытой двери появился сначала синий громадный шар с блестящими пуговицами, затем белая-белая коротенькая ручка, и, наконец, синий шар сделал какое-то смешное движение, пролез в дверь, и, вместе с ним, появилась добродушная физиономия с длинным утиным носом и едва заметными сонными глазками. Из-под шара и руки, опершейся на косяк, показалось не то тарелка киселя, не то громадное голое колено, и выскочила маленькая старческая бритая фигура инспектора Игнатьева с седой бахромой под большими ушами. И ринулся маленький, семеня ножками, к доске, и вытащил из-за нее спрятавшегося Клишина.

— Уж тут себе… Уж тут себе… На колени, мерзавец!..

— Иван Иванович, простите… Иван Львович… — то в одну, то в другую сторону оборачивался с колен лунообразный купеческий сынок Клишин.

— Иван Иванович… У меня штаны новые, — отец драться будет.

— Потому что… да, да, да… — тоненьким тенорком раскатился Иван Иванович и, повернувшись, стал вправлять свой живот в дверь, избоченился и скрылся.

— Уж тут себе… Уж тут себе… Вставай, скотина… Не тебя жалею, лупетка толстая, штанов твоих родительских… — И засеменил за директором».

То, что Красов славился на всю Россию как один из лучших педагогов и преподавателей латыни, Гиляровский, разумеется, не знал. Так, стараниями автора «Моих скитаний» Красов и вошел в историю благодаря своему брюху и утиному носу.

Любимым же учителем у Гиляровского был преподаватель естественной истории по кличке Камбала. Правда, он снискал расположение гимназиста не познаниями или же способностью их донести до учеников, а совсем другим: «Это был длинный, худой, косой и лопоухий субъект, при ходьбе качавшийся в обе стороны. Удивительный мечтатель. Он вечно витал в эмпиреях, а может быть, вечно был влюблен. Никогда не садился на кафедру. Ему сносили кресло к первой парте, где он и располагался. Сядет, обоймет журнал. Закатит косые глаза в потолок и переносится в другой мир, как только ученик начнет отвечать. В мечтательном состоянии так и летели четверки и пятерки. Только надо было знать первые строки спрашиваемого урока, а там — барабань, что хочешь: он, уловив первые слова, уже ничего не слышит.

— Гиляровский.

Выхожу.

— Собака!

— Собака, Порфирий Леонидович.

— Собака!

— Собака — Canis familiaris.

— Вер-рно!..

И закатит глаза.

— Собака — Canis familiaris!.. Достигает величины семи футов, покровы тела мохнатые, иногда может летать по воздуху, потому что окунь водится в речных болотах отдаленной Аравии, где съедает косточки кокосов, питающихся белугами или овчарками, волкодавами, бульдогами, догами, барбосками, моськами и канисами фамилиарисами…

Он прислушивается на момент.

— Собака, Порфирий Леонидович, водится в северных странах, у самоедов, где они поедают друг друга среди долины, ровной на гладкой высоте, причем торопливо не свивают долговечного гнезда… Собака считается лучшим другом человека… Я кончил, Порфирий Леонидович.

— А?.. Что?.. Кончил?

— Собака считается лучшим другом человека…

— Чело-ве-ека… О-ох!.. — И закатит глаза.

— Хорошо, садись».

Что еще надо озорному гимназисту?

* * *

Впрочем, одного учителя Владимир Гиляровский уважал по-настоящему — учителя чистописания Льва Андреевича Воскресенского. Тот, по просьбе отца Гиляровского, занимался с ним помимо школы — выставлял каллиграфический почерк. «Король репортеров» сохранил о нем такие воспоминания:

«— Отец Володимир, — встречал меня Лев Андреевич, сидя за столом с неизменным натюрмортом: две стопки бумаг — чистая и приготовленная для переписки, два пучка утиных перьев — белых и серых, лежащих отдельно, стаканчик с песком для чистки перьев и бутылка с узким горлышком и рюмкой. Впрочем, бутылки менялись, хотя содержимое их оставалось постоянным: мелкие, с булавочную головку, соленые рыжики — любимое лакомство Льва Андреевича. Перед началом работы над каждой бумагой Лев Андреевич наполнял рюмку рыжиками, смакуя, уничтожал их, затем брал в руки острый нож, перо и, прежде чем приступить к очинке, произносил: — Вот отрежу голову, выну сердце, дам пить — и будет говорить.

Мастерски снимал одним взмахом головку пера, по самой середине делал надрез и очищал его внутри, а затем, обмакнув перо в чернила и глянув в бумагу, снова произносил:

— Ну-с, с кем будем говорить? С его превосходительством господином министром внутренних дел?

В гимназии Лев Андреевич не позволял писать ученикам стальными перьями. Раздражала его игра в перья на подоконниках.

— Все заграница! — гремел он. — Один разврат, к азарту детей приучать, сначала в перышки, потом в денежки, а там казенные за свои принял и пропал, в Сибирь, вот тебе и стальное перышко.

В совершенное неистовство приводило его перо с изображением Наполеона.

— Зверя из бездны, да еще в руки брать и его богопротивной мордой да святые слова писать, — возмущался Лев Андреевич. Он помнил 1812 год и главным врагом России считал, как и тогда, Наполеона».

Ненависть господина Воскресенского к металлическим перьям была вовсе не шуточная. Когда в 1867 году вышел указ, по которому следовало во всех гимназиях перейти с гусиного пера на презренный металл, Лев Андреевич в знак протеста оставил свой пост. А на жизнь зарабатывал тем, что писал по заказу прошения. Вологжане высоко ценили его почерк.

* * *

Хуже всего Гиляровскому давалась математика. Он без смущения (наш герой вообще когда-нибудь смущался?) в этом признается и даже сообщает, что именно из-за математики его оставили в гимназии на второй год. Но Гиляровскому все было нипочем. Он нашел для себя новое развлечение — рядышком с гимназией находился театр.

Вологодский театр был открыт в 1849 году, на что «Губернские ведомости» отреагировали следующим сообщением: «К числу зимних общественных удовольствий присоединилось новое прекрасное удовольствие — это театр, который возник в нашем городе как бы какою-то чародейственною силою».

Впрочем, священник Алексей Попов описывал театр без восторгов: «Ветхое безобразное деревянное здание, напоминавшее скотный двор неряхи-хозяина. Гулять ли пойдете, осенью всюду козы и козлы, а весною и летом лягушки».

Но все равно театр был гораздо интереснее гимназии. Разве можно сравнить уравнения и корни с завораживающим потусторонним миром закулисья. К тому же спектакли в театре не отличались особенной замысловатостью: «Москаль Чаривник», «Андрей Степанович Бука, или Кто не плясал под женскую дудку», «Бабушкины попугаи», «Наталка-полтавка», «Муж всех жен».

Первым в жизни Гиляровского спектаклем был «Идиот», правда, не Достоевского — другой. И от этого «Идиота» юный вологжанин пришел в неописуемый восторг: «Вдруг поднялся занавес — и я обомлел. Грозные серые своды огромной тюрьмы, и по ней мечется с визгом и воем, иногда останавливаясь и воздевая руки к решетчатому окну, несчастный, бледный юноша, с волосами по плечам, с лицом мертвеца. У него ноги голые до колен, на нем грязная длинная женская рубашка с оборванным подолом и лохмотьями вместо коротких рукавов… И вот эта-то самая первая сцена особенно поразила меня, и я во все время учебного года носился во время перемен по классу, воздевая руки кверху, и играл „Идиота“, повторяя сцены по требованию товарищей. Это так интересовало класс, что многие, никогда не бывавшие в театре, пошли на „Идиота“ и давали потом представление в классе. После окончания пьесы Мельникова вызывали без конца, и когда еще раз вызвали его перед началом водевиля и он вышел в сюртуке, я успокоился, убедившись, что это он „только представлял нарочно“».

Но театр — полбеды. В Вологду приехал «Цирк араба-кабила Гуссейн Бен-Гамо». Сразу же выяснилось, что никаких арабов нет, в цирке выступают самые что ни на есть русские люди, только притворяющиеся диковинными неграми. Гиляровский очень быстро подружился с Оськой, сыном «Бен-Гамо», и тот принялся обучать приятелей всяким акробатическим премудростям. «Я был ловчее и сильнее Оськи (ну а как иначе-то! — А.М.), и через два месяца мы оба отлично работали на трапеции, делали сальто-мортале и прыгали без ошибки на скаку на лошадь и с лошади. В то доброе старое время не было разных предательских кондуитов и никто не интересовался — пропускают уроки или нет. Сказал: голова болела или отец не пустил — и конец, проверок никаких. И вот в два года я постиг, не теряя гимназических успехов, тайны циркового искусства, но таил это про себя. Оська уже работал в спектаклях («малолетний Осман»), а я только смотрел, гордо сознавая, что я лучше Оськи все сделаю. Впоследствии не раз в жизни мне пригодилось цирковое воспитание не меньше гимназии. О своих успехах я молчал и знание берег про себя».

Цирк был последней каплей. Гиляровский принял радикальное решение — бежать из дома. Он оставил своему отцу короткую записку (каллиграфическим почерком, гусиным пером): «Ушел работать простым рабочим на Волгу, как устроюсь, напишу».

И был таков.

Ему шел шестнадцатый год. Или, по другому исчислению, восемнадцатый.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.