Год первый

Год первый

Приговор — Приговоренные к смерти — Ночь казни — Вопросы ответственности — Гитлер — Тюремный режим — Рождество в тюрьме — Воспоминания о процессе и приговоре — Гитлеровские планы мирового господства — Будущее детей — Смерть отца — Отношение Геринга к Гитлеру — Страх перед Шпандау — Перевод в тюрьму Шпандау

Американский солдат в белой каске и со светлыми погонами ведет меня подземным коридором к небольшому лифту. Мы вместе поднимаемся. Несколько шагов по другому коридору, дверь открывается, и вот я стою на небольшом возвышении в зале Нюрнбергского суда. Охранник протягивает мне наушники. В состоянии шока я поспешно надеваю их на голову. В ушах раздается голос судьи. Механическое устройство делает его необычно безликим и отчужденным: «Альберт Шпеер — к двадцати годам тюремного заключения». Я чувствую на себе взгляды восьми судей, прокуроров, адвокатов защиты, корреспондентов и зрителей. Но вижу я только округленные, потрясенные глаза моего защитника, доктора Ганса Флекснера. Мое сердце как будто останавливается на мгновение. Едва осознавая, что делаю, я вежливо киваю судьям. Потом меня ведут незнакомым тускло освещенным коридором в мою камеру. За все это время солдат, к которому я прикован наручниками, не произнес ни слова.

Через некоторое время американский лейтенант резко приказывает мне перенести постельные принадлежности, стол и мои немногочисленные пожитки в новую камеру, расположенную на одном из верхних ярусов. На узкой винтовой железной лестнице я встречаю Гесса, который тоже тащит свой стол.

— Сколько вам дали, герр Гесс? — спрашиваю я.

Он смотрит на меня отсутствующим взглядом.

— Не знаю. Наверное, приговорили к смертной казни. Я не слушал.

Семеро, которым уже вынесли приговор, находятся на верхнем ярусе, а одиннадцать других обвиняемых остались внизу. Всего несколько часов назад во время нашего последнего совместного обеда мы не знали, увидимся ли мы снова после стольких лет общего правления, общих побед и взаимной вражды. Бесконечно долго мы сидели, предаваясь печальным раздумьям, и ждали, когда нас всех вместе поведут в зал суда и объявят наши приговоры. Но нас вызывали по очереди, и охранник уводил нас в том же порядке, в каком мы сидели во время процесса. Сначала Геринг, потом Гесс, Риббентроп и Кейтель. Они так и не вернулись. И подвал нюрнбергского здания суда опустел. Я был предпоследним; после моего ухода остался один Константин фон Нейрат, министр иностранных дел Гитлера до 1938 года. Я по-прежнему не знаю, какие приговоры получили другие. У меня складывается впечатление, что только мы семеро, кого перевели на верхний ярус, избежали смертной казни.

Судебный психолог доктор Гилберт навещает нас в камерах и подтверждает мои подозрения: все, кто остался внизу, приговорены к смерти. Из нас семерых министр экономики Вальтер Функ, гросс-адмирал Эрих Редер и заместитель Гитлера Рудольф Гесс были приговорены к пожизненному заключению; лидер гитлерюгенда Бальдур фон Ширах и я получили по двадцать лет; Константин фон Нейрат, которого сняли с поста министра иностранных дел и назначили рейхспротектором Богемии и Моравии, получил пятнадцать; гросс-адмирал Карл Дёниц — десять. Гилберт, всегда готовый пополнить свои психологические познания, интересуется моей реакцией на приговор. «Двадцать лет. Что ж, вполне справедливо. Учитывая все факты, они не могли вынести мне более мягкий приговор, и мне не на что жаловаться».

Наш немецкий тюремный врач доктор Пфлюкер совершает свой ежедневный обход. Он всех нас поддерживал в течение мрачных месяцев процесса. Но у него нет лекарств от моей аритмии; он может лишь дать мне несколько таблеток аспирина. Чтобы отвлечь меня, он рассказывает, что трое оправданных, Шахт, фон Папен и Фриче несколько часов назад хотели покинуть тюрьму, но вернулись назад, потому что на улице их поджидала разъяренная толпа. Все пришли в замешательство, и американцы предложили им укрыться в тюрьме. Сейчас они на третьем ярусе, но двери камер открыты.

После нашего последнего совместного обеда в подвале нюрнбергского суда эти трое попрощались с нами и отправились собирать вещи. Шахт никому не подал руки, Папен пожал руку только военным — Кейтелю, Йодлю, Редеру и Дёницу, а Фриче с чувством пожелал каждому из нас всего наилучшего.

После их ухода я некоторое время сетовал на свою судьбу. Если Шахт и Папен вышли на свободу, неужели я не заслужил менее сурового наказания? Но я только что говорил Гилберту совершенно другое. Я им завидую! Значит, ложь, дымовые завесы и уклончивые заявления все-таки окупились.

2 октября 1946 года. Сегодня я произвел некоторые арифметические вычисления. Мне было двадцать шесть лет, когда я впервые услышал Гитлера — до этого он меня нисколько не интересовал. Мне было тридцать, когда он бросил мир к моим ногам. Я не помогал ему прийти к власти, не финансировал его перевооружение. Мои мечты всегда были связаны с архитектурой; я стремился не к власти, я хотел стать вторым Шинкелем[1]. Почему я с таким упорством настаивал на своей вине? Иногда мне кажется, что мной двигало тщеславие и желание покрасоваться. Разумеется, в душе я понимаю, что виновен. Но надо ли было так кичиться этим в суде? Я взял на себя ответственность за все приказы Гитлера, которые выполнял. Я утверждал, что при любом правительстве приказы должны оставаться приказами для подчиненных органов, но руководство на всех уровнях должно проверять и взвешивать приказы, которые получает, и, следовательно, тоже нести за них ответственность, даже если приказы выполнялись по принуждению.

Для меня важнее было доказать свою коллективную ответственность за все деяния Гитлера, в том числе преступления, совершенные в период с 1942 года где бы то ни было и кем бы то ни было. Я заявил в суде: «В политической жизни человек несет ответственность за свой собственный сектор. Тут он, конечно, отвечает в полной мере. Но помимо этого существует коллективная ответственность, когда он является одним из руководителей. Кто должен нести ответственность за ход событий, если не ближайшие соратники главы государства? Но эта коллективная ответственность относится лишь к фундаментальным вопросам, а не к деталям… Такая коллективная ответственность руководителей должна существовать даже в авторитарном государстве; нельзя уклониться от коллективной ответственности после катастрофы. Ведь если бы война была выиграна, руководство, вероятно, претендовало бы на коллективную ответственность за это».

15 декабря 1945 года я писал жене: «Я по долгу службы обязан предстать перед трибуналом. Принимая во внимание судьбу немецкого народа, человек может проявлять излишнюю заботу о собственной семье». В марте 1946: «Я не могу защищаться недостойными методами. Думаю, ты поймешь, ведь в конечном счете тебе и детям было бы стыдно, если бы я забыл, что многие миллионы немцев погибли в борьбе за ложные идеалы». Письмо родителям, 25 апреля 1946: «Не утешайте себя мыслью, что я веду жесткую борьбу за себя. Человек должен нести ответственность, не надеясь на попутные ветры».

В этом мире хитрость и умение приспосабливаться могут далеко тебя завести. С другой стороны, неужели я готов принять коварство Папена за образец? Я завидую ему, но вместе с тем и презираю его. Но… Мне было сорок, когда меня арестовали. Мне будет шестьдесят один, когда я выйду на свободу.

3 октября 1946 года. Ужасный день. Снова занимаюсь арифметикой: из семи тысяч трехсот дней плюс еще пять дней в високосные годы, девять уже прошло. Если предварительное заключение и сам процесс будут зачтены, мой срок сократится еще на четыреста девяносто четыре дня. Я словно вхожу в бесконечно длинный туннель.

4 октября 1946 года. После объявления приговора наши камеры стали запирать. Мы больше не можем поговорить друг с другом или погулять на свежем воздухе в тюремном дворе. Одиночество становится невыносимым. Пока никто из нас не согласился выходить на ежедневную часовую прогулку на первом этаже тюремного корпуса. Какое впечатление это произвело бы на приговоренных к смерти, если бы они увидели, как мы там прогуливаемся. Их больше не выводят на прогулки. Время от времени слышно, как открываются двери в их камеры, вероятно, впуская капеллана или врача.

5 октября 1946 года. Дни проходят в полной апатии. Ни к чему не испытываю интереса. Даже книги лежат нетронутыми на столе. Если я не выйду из этого сумеречного состояния, от моей сопротивляемости ничего не останется.

6 октября 1946 года. Попросил карандаш и бумагу. Сделал несколько записей. Но связь с внешним миром по-прежнему ограничивается несколькими строчками, написанными прописными печатными буквами на бланках. Сегодня днем я вдруг совершенно четко осознал, что моя способность чувствовать атрофируется по мере привыкания к тюремной жизни. Однако только так можно выдержать напряжение сложившейся ситуации. Получается парадокс: потеря способности чувствовать повышает способность к страданиям.

8 октября 1946 года. Я должен заставить свой ум работать. Поскольку теперь, когда процесс завершен, передо мной не стоят сложные интеллектуальные задачи, мне остаются лишь самые узкие и банальные сферы деятельности. Я сосредотачиваюсь на столе в камере, на стуле, отметинах на дубовой двери. Я стараюсь охватить каждую мелочь и описать их себе. Первое упражнение в… в чем? Безусловно, не в литературном творчестве, это испытание моей наблюдательности.

9 октября 1946 года. Я больше года в этой тюрьме, и за это время видел только железные ворота и тюремный корпус. Фасады с маленькими оконцами покрыты многолетней грязью и копотью. Во дворе растут несколько грушевых деревьев, своим видом доказывая, что даже здесь можно оставаться в живых довольно долго. В первые дни я часто вставал на стул и пытался выглянуть во двор. Но маленькое высокое окно слишком глубоко врезано в тюремную стену, и мне почти ничего не видно. Стекла заменили серой целлулоидной пленкой, чтобы мы не перерезали себе вены осколком стекла. В камере уныло и темно, даже когда светит солнце. Пленка испещрена царапинами; сквозь нее можно лишь смутно различить контуры предметов за окном. Становится холодно; тем не менее, я иногда приоткрываю окно. Сквозняк неприятен охраннику. Он тотчас приказывает мне закрыть окно.

10 октября 1946 года. Днем и ночью я нахожусь под постоянным наблюдением. Во всех массивных дубовых дверях в камеры вырезали квадратное отверстие на уровне глаз. Закрывающая отверстие решетка отодвигается в сторону, когда приносят еду. Вечерами солдат вешает фонарь у отверстия, чтобы я мог читать. После семи часов в тюрьме включают освещение; всю ночь в камере горит тусклый свет. С тех пор как Роберт Лей, руководитель Трудового фронта, повесился, привязав разорванное на куски полотенце к канализационной трубе в туалете, ввели строгие меры контроля.

Раньше мое знакомство с такими тюремными камерами ограничивалось американскими фильмами. Теперь я почти привык к своей. Я уже не обращаю внимания на грязь. Много лет назад стены, по всей видимости, были зелеными. В то время в камере было электрическое освещение, а также кое-какие предметы мебели, встроенные в стены. От них остались лишь зашпаклеванные отверстия там, где были вбиты деревянные колья. У длинной стены стоит кушетка с соломенным тюфяком. Вместо подушки я кладу под голову одежду. Ночью я укрываюсь четырьмя американскими шерстяными одеялами, но у меня нет простыней. Длинная стена за кушеткой до блеска вытерта телами прежних обитателей. Таз для умывания и картонная коробка с несколькими письмами стоят на расшатанном столике. Кладовка мне не нужна; мне нечего хранить. Под маленьким окошком проходят две трубы отопления. На них я сушу полотенца.

Резкий запах американского дезинфицирующего средства преследовал меня во всех лагерях, через которые мне довелось пройти. В туалете, на моем нижнем белье, в воде, которой я мою пол по утрам — везде присутствует этот сладковатый запах, едкий и напоминающий о больнице.

11 октября 1946 года. Когда в процессе наступил перерыв и судьи несколько недель обдумывали приговоры, я записал несколько обрывочных воспоминаний о тех двенадцати годах, что провел с Гитлером, и через капеллана послал их другу в Кобург. Заметки насчитывают около ста страниц. «Думаю, — писал я в сопроводительном письме (цитирую по памяти), — я более типичный представитель одной стороны режима, чем все эти омерзительные буржуазные революционеры». Мне действительно кажется, что Гиммлеры, Борманы, Штрейхеры и им подобные не могут объяснить успех Гитлера у немецкого народа. Гитлера поддерживали идеализм и преданность таких людей, как я. Именно мы, люди, менее всего склонные к эгоизму и корысти, создали условия для его существования. Преступники и их сообщники всегда где-то поблизости; они ничего не объясняют. На протяжении всего процесса говорили только о тех преступлениях, которые поддаются судебной оценке. Но по ночам, в полумраке своей камеры, я часто задаю себе вопрос: не лежит ли моя настоящая вина в совершенно иной плоскости.

Под влиянием окружающей меня жутковатой, почти невыносимой тишины, где отсчет времени ведется только по смене охраны за дверью камеры, меня одолевают сомнения в точности описания Гитлера на этих ста страницах. В попытке объяснить себе, как я мог так долго находиться в плену его очарования, я слишком часто припоминал мелкие приятные эпизоды: совместные поездки на автомобиле, пикники и архитектурные фантазии, его обаяние, заботу о семьях людей и его кажущуюся скромность. Но я безусловно вытеснил из своей памяти то, о чем с ужасающей ясностью напомнил мне процесс: чудовищные преступления и зверства. В конце концов, именно они составляли суть Гитлера.

13 октября 1946 года. Охранник ходит от камеры к камере. Спрашивает, не желаем ли мы воспользоваться своим правом выйти на прогулку по первому этажу. Двор все еще закрыт для нас. Мне необходимо выйти; в камере я чувствую себя все более подавленным. Поэтому я прошусь на прогулку. Но меня пробирает дрожь при мысли о том, что я увижу приговоренных к смерти. Охранник протягивает хромированные наручники. Нам неудобно спускаться по винтовой лестнице прикованными друг к другу. В тишине каждый шаг по железным ступеням звучит, как раскат грома.

На первом этаже я вижу одиннадцать солдат, которые, не отрываясь, смотрят на одиннадцать камер. Здесь сидят одиннадцать выживших лидеров Третьего рейха. Вильгельма Кейтеля, начальника штаба Верховного главнокомандования вооруженными силами, не любили и презирали; во время Нюрнбергского процесса он многое осознал и держался с достоинством. Генерал Альфред Йодль был ближайшим помощником Кейтеля. Типичный офицер-интеллектуал Генерального штаба, он, как и многие другие офицеры, был настолько очарован Гитлером, что отказался от нравственных традиций своего класса. Герман Геринг, главный обвиняемый на процессе, высокопарно взял на себя всю ответственность, но при этом приложил немало сил и коварства, отрицая свою вину. Он превратился в распущенного паразита; в тюрьме он снова стал прежним и демонстрировал ловкость, ум и сообразительность. Таким его не видели с первых дней Третьего рейха. Говорят, Иоахим фон Риббентроп, министр иностранных дел Гитлера, растерял все свое высокомерие и обратился в христианскую веру, что временами кажется неким гротеском. Юлиус Штрейхер, гауляйтер Нюрнберга и один из старейших соратников Гитлера, всегда был чужаком в партии из-за своей маниакальной одержимости сексом, фанатичного антисемитизма и вопиющей коррупции, во время процесса все остальные подсудимые его избегали. Вильгельм Фрик, неразговорчивый человек, который на посту министра внутренних дел придавал правовой статус всем обидам Гитлера. Над Альфредом Розенбергом, утонченным мыслителем и идеологом партии, насмехались все, включая Гитлера; к нашему великому удивлению, защитники Розенберга на процессе сумели доказать, что он считал жестокую политику истребления людей на Востоке фатальной ошибкой, хотя и сохранял преданность Гитлеру. В числе приговоренных к смерти также Фриц Заукель, моряк, доросший до поста гауляйтера. Он истощил свои умственные и моральные силы, поставляя в Германию рабскую рабочую силу с оккупированных территорий. Артур Зейсс-Инкварт, рейхскомиссар Нидерландов, на протяжении девяти месяцев сидел справа от меня на скамье подсудимых: дружелюбный австриец, у которого оказался самый высокий уровень интеллекта из всех нас. Во время процесса я проникся к нему симпатией, потому что, помимо всего прочего, он не пытался уклониться от ответственности. А еще Ганс Франк, генерал-губернатор Польши, описывал свои чудовищные зверства в дневнике. Но в Нюрнберге признался во всех преступлениях, отрекся от них и стал ярым католиком; ему не изменила способность верить истово и даже фанатично. И последний из них — Эрнст Кальтенбруннер, шеф гестапо, высокий австриец с резкими чертами лицами, но неожиданно мягким взглядом. На процессе совершенно серьезно отрицал подлинность подписанных им документов.

В соответствии с правилами, многие из них лежат на спине, руки поверх одеяла, лицом в центр камеры. Жуткое зрелище — эти неподвижные тела; словно их уже положили в гроб. Один Франк сидит за столом и что-то пишет. Он обмотал шею влажным полотенцем; он говорил доктору Пфлюкеру, что это помогает ему сохранить живость ума. Взгляд Зейсса-Инкварта устремлен в дверной проем; каждый раз, когда я прохожу мимо, он мне улыбается, и каждый раз у меня от этой улыбки мурашки бегут по коже. Долго я не выдерживаю. Вернувшись в камеру, я принимаю решение больше не спускаться туда.

14 октября 1946 года. Американский охранник улыбается мне так, будто хочет сказать: «Мужайся!» Он вкладывает в это самый простой смысл, и мне потребуется очень много мужества, чтобы пережить двадцать лет. Но разве не труднее будет встретиться с семьей и детьми? Мне потребуется еще больше мужества, чтобы ответить на их вопросы, когда они придут на свидание со мной, сейчас или потом, и захотят узнать, как я мог быть частью режима, который вызывал ужас и ненависть всего мира. У них будут все основания полагать, что они навсегда останутся детьми военного преступника. А мужество моей жены, когда она сидит передо мной и ни слова не говорит о том, что прошедшие десять лет принадлежали не ей, а Гитлеру, и впереди нас ждут еще двадцать лет разлуки. И наконец, мне потребуется мужество, чтобы до конца осознать значение своего прошлого и мою роль в нем. Я замечаю, как мне трудно, практически невозможно описывать любые, даже самые простые события с участием Гитлера, в которых не было ничего преступного.

В течение некоторого времени нашу тишину нарушает какой-то далекий глухой звук: удары молотка. Я испытываю мгновенное раздражение от того, что ремонтные работы проводятся ночью. Внезапно меня пронзает мысль: это строят виселицы. Несколько раз мне показалось, что я слышу звук пилы; потом наступило затишье, и под конец — несколько ударов молотка. Странно, но эти удары показались мне более громкими. Примерно через час снова наступила полная тишина. Лежа на кушетке, я не мог избавиться от мыслей о предстоящей казни. Не мог заснуть.

15 октября 1946 года. Нервничал весь день. События прошлой ночи вывели меня из равновесия. Нет желания писать.

16 октября 1946 года. Ночью я внезапно проснулся. Услышал звук шагов и невнятную речь на нижнем этаже. Потом стало тихо, и в тишине выкрикнули имя: «Риббентроп!» Открывается дверь камеры; потом слышатся обрывки фраз, скрип сапог и медленно удаляющиеся гулкие шаги. Едва дыша, я сижу на койке и слышу, как громко стучит мое сердце. Мои руки холодны как лед. Вскоре шаги возвращаются, и я слышу следующее имя: «Кейтель!» Снова открывается дверь камеры, вновь раздается шум и гул шагов. Выкрикивают имя за именем. С некоторыми из этих людей меня связывала общая работа и взаимное уважение; других я едва знал, и наши пути почти не пересекались. Здесь нет тех, кто внушал мне страх: прежде всего Бормана и Гиммлера; также как и Геббельса с Герингом. Некоторых я презирал. Опять шаги. «Штрейхер!» Громкое, взволнованное восклицание. С нашего этажа доносится крик: «Браво, Штрейхер!» Судя по голосу, это Гесс. Внизу продолжают выкрикивать имена. Время словно остановилось; должно быть, прошло несколько часов. Я сижу, стиснув руки.

Возможно, то, как эти люди окончили свои дни, предпочтительнее, чем моя ситуация. Эта мысль приходит мне в голову утром. Несколько дней назад я говорил с доктором Пфлюкером о страхе, который испытывают ожидающие смерти люди. Он сказал, что ему разрешили дать им всем сильное успокоительное перед казнью. Теперь эта мысль наполняет меня чем-то сродни зависти: для них все уже кончено. А у меня впереди еще двадцать лет. Переживу ли я эти годы? Вчера пытался представить, как я стариком выхожу из тюрьмы через два десятка лет.

17 октября 1946 года. Этим утром нас, оставшихся в живых, отвели на нижний ярус. Нам пришлось чистить камеры повешенных. На столах все еще стояли котелки, остатки скромного последнего ужина, хлебные крошки, наполовину пустые жестяные кружки. Разбросанные бумаги, скомканные одеяла. Только в камере Йодля порядок, одеяло аккуратно сложено. На стене одной камеры висел календарь, — это Зейсс-Инкварт своей рукой поставил крест на последнем дне своей жизни, 16 октября.

Днем Шираху, Гессу и мне выдают швабры и тряпки. Нам велено следовать за солдатом, который ведет нас в спортивный зал. Здесь проходила казнь. Но виселицы уже разобрали и все вымыли. Тем не менее, мы должны подмести и протереть полы. Лейтенант внимательно наблюдает за нашей реакцией. Я изо всех сил стараюсь сохранить самообладание. Гесс вытягивается по стойке смирно перед темным пятном на полу, похожим на кровь, и поднимает руку в партийном приветствии.

18 октября 1946 года. Все здание поглотила тишина. Но атмосфера странным образом изменилась. Кажется, что напряжение ослабло, как будто целью обеих сторон был этот день, 16 октября, и после долгих месяцев напряженного труда они, наконец, достигли своей цели. Даже охранники стали спокойнее.

19 октября 1946 года. По некоторым первоначальным признакам я понимаю, что начинаю приспосабливаться. С другими шестерыми заключенными явно происходят те же перемены. В эти дни двери в камеры часто открываются и заключенным зачитывают инструкции. Я не испытываю никаких чувств, подчиняясь этим требованиям.

Каждое утро мы убираем тюремный коридор. Первыми, с метлами, идут Гесс, Дёниц, Нейрат и Редер; мы с Ширахом моем каменный пол дезинфицирующим раствором с ужасным запахом. Дёниц одет в синий адмиральский китель, Нейрат — в охотничью меховую куртку, Ширах — в дорогую меховую шубу с собольим воротником. Редер носит свой черный плащ с меховым воротником, который ему подарили русские, когда держали его на даче под Москвой в ожидании процесса. Нейрат беспокойно шагает взад-вперед с метлой на плече. Шестеро охранников в белых стальных шлемах с презрением наблюдают за этой сценой.

Длина коридора — около шестидесяти метров. С каждой стороны шестнадцать камер с темно-серыми дубовыми дверями в каменных коробках, выкрашенных в серовато-зеленый цвет. Последняя дверь ведет в тюремную канцелярию. На ней висит вывеска, как на магазине. В камере под номером 23 хранится оборудование, номер 17 — душевая. Вдоль пустых тюремных корпусов на двух верхних этажах идут консольные железные мостки. Девяносто четыре камеры для семерых заключенных. По всей ширине этих верхних этажей натянута металлическая сеть; это сделали после того, как заключенный генерал в другом тюремном крыле покончил с собой, спрыгнув с верхней галереи.

Днем нам зачитали тюремные правила. Обращаясь к охраннику или офицеру, мы должны стоять по стойке смирно. Если к нам приближается комендант, полковник Эндрюс или другое высокопоставленное лицо, нам полагается замереть на месте и сложить руки на груди, как на Востоке. Дежурный американский лейтенант заметил, что нам не стоить беспокоиться об «этой ерунде».

20 октября 1946 года. Утром читал «Избирательное сродство» Гёте: «Все идет своим чередом, потому что даже в самые страшные моменты жизни, когда все поставлено на карту, люди продолжают жить, как будто ничего не случилось». Раньше я читал подобные фразы, не замечая их. Теперь они ассоциируются с моей ситуацией. А вообще я замечаю, что чтение становится своего рода примечательным комментарием к моему прошлому. Так я не читал со времен окончания средней школы.

21 октября 1946 года. Сегодня опять много думал о казненных. Ведь только во время процесса я стал лучше относиться к Йодлю и Зейссу-Инкварту. Они держались с достоинством, проявляли стойкость и в некоторой степени даже способность проникнуть в суть вещей. Я попытался вспомнить встречи с ними в прежние годы. При этом я чувствую, что в моей душе вырастает барьер, не пускающий меня в прошлое. И все же я испытываю странное облегчение, когда мысленно возвращаюсь в прошлое.

Утром лежу без сна и думаю о семье. Каждый раз после этого чувствую себя усталым и опустошенным. Остаток вечера я, вероятно, проведу в размышлениях, погрузившись в воспоминания о молодости. Со мной это часто бывает. Моя жена и шестеро детей теперь живут в коровнике рядом с домиком старого садовника; мои родители занимают комнату садовника наверху. Как проходят их дни? Я пытаюсь представить это себе, но безуспешно.

23 октября 1946 года. Верхние этажи нашего крыла заполняются подсудимыми, проходящими по процессу врачей, членов министерства иностранных дел и руководителей СС. Нас держат в изоляции от этих людей.

Несколько дней назад доктор Гилберт очень тепло попрощался со мной и подарил копию статьи, которую он написал для американской газеты. По его мнению, я — единственный, кто проявил на процессе способность к восприятию, и единственный, кто сохранит свои взгляды и в будущем. Он думает, что другим, Фриче, Шираху и Функу, это недоступно, и говорит о раскаянии ради выгоды.

Передав подсудимым многостраничное обвинение, Гилберт попросил их всех написать короткие комментарии. Я написал, что процесс был необходим, принимая во внимание чудовищные преступления Третьего рейха, что даже в авторитарном государстве существует такое понятие как общая ответственность. По рассказу Гилберта, Дёниц назвал обвинение дурной шуткой. Гесс заявил, что потерял память. Риббентроп утверждал, что обвинение предъявлено не тем людям. Функ слезливо возражал, что никогда в жизни сознательно не делал ничего, что давало бы основания для подобных обвинений. А Кейтель утверждал, что для солдата приказ всегда есть приказ. Один Штрейхер остался верен своей и гитлеровской мании; он заявил, что процесс — торжество мирового еврейства.

В тот период времени я был уверен, что нельзя быть одним из лидеров могучего исторического организма, а потом ускользнуть от ответственности с помощью дешевых уловок. Я не мог понять других подсудимых, которые отказывались принять на себя ответственность за события, произошедшие в их сферах деятельности. Мы сделали ставку — все мы — и проиграли: потеряли Германию, репутацию нашей страны и в значительной степени целостность собственной личности. На процессе у нас появился шанс продемонстрировать немного достоинства, немного мужества и дать понять, что, несмотря на все предъявленные нам обвинения, мы хотя бы не трусы. Должен сказать, Гилберт всегда поддерживал меня в сложных ситуациях, когда я начинал сомневаться, не совершаю ли я ошибку, придерживаясь этой линии поведения на процессе. Он действовал ненавязчиво и без всяких скрытых мотивов. Он помогал нам всем, в том числе Штрейхеру, хотя Гилберт — еврей. После его отъезда я испытываю нечто сродни благодарности.

Перед отъездом Гилберт немного рассказал мне о последних минутах казненных. Все они сохраняли спокойствие. Последними словами Кейтеля были: «Alles fur Deutschland. Deutschland ?ber alles!» («Все во имя Германии. Германия превыше всего!») Риббентроп, Йодль и Зейсс-Инкварт выразили похожие чувства, поднявшись на эшафот. Гилберт заметил: «Во время процесса я всегда говорил, что вы — исчадия ада, но вы — храбрые солдаты». Последние слова Штрейхера: «Хайль Гитлер! Праздник пурим 1946 года!»

Теперь по коридору иногда прогуливается другой тюремный психолог — Мичерлих. У него изнуренное лицо, он носит слишком широкие темные брюки и мешковатый свитер. Сразу видно, что он немец. Он с рвением приказывает охранникам открыть для него камеры, где сидят обвиняемые, проходящие по новым процессам. Он избегает нас семерых. Возможно, ему запретили общаться с нами.

1 ноября 1946 года. И вновь перед моим мысленным взором появляются страшные фотографии, которые нам показывали во время процесса. Среди улик обвинения были также описания массовых казней или убийств в газовых камерах, которые я никогда не забуду. Но когда я отпускаю череду образов и ассоциаций в свободный полет, то чувствую, что мое подсознание пытается уравновесить эти ужасы, все чаще ускользая в приятные или идиллические воспоминания.

В то же время абсолютно преступные черты лица Гитлера проступают все резче. Я спрашиваю себя: как ты мог этого не видеть, ведь ты столько времени провел рядом с ним? И все же, наверное, можно понять, что даже сейчас передо мной возникает образ воодушевленного Гитлера, человека, охваченного своей миссией, величием своих планов? Я вспоминаю о наших планах, о часах, проведенных над чертежным столом, о поездках по всей Германии.

Сегодня мои мысли постоянно возвращаются к одной из таких поездок — кажется, это было летом 1936 года. Перед моими глазами отчетливо вырисовывается образ Гитлера. Мы едем в большом открытом «мерседесе», он сидит вполоборота ко мне и говорит: «Только в машине я чувствую себя в безопасности. Только здесь я не боюсь покушения. Даже полиции не говорят, куда я еду. Покушение нужно подготовить заранее; им необходимо знать время и маршрут поездки. Вот почему я боюсь, что однажды по дороге в зал заседаний меня убьет снайпер. От таких вещей невозможно спрятаться. Основной защитой остается энтузиазм толпы. Если у кого-то хватит смелости поднять оружие, они тотчас повалят его на землю и затопчут до смерти».

Сейчас я уже не помню, почему Гитлер решил сделать крюк и заехать в монастырь Банц. Монахи, разумеется, были удивлены неожиданным визитом. Великолепие барокко не произвело впечатления на Гитлера; он не любил этот архитектурный стиль. Но монументальность всего архитектурного комплекса в целом привела его в восхищение. После осмотра достопримечательностей он надолго скрылся в одной из келий монастыря. Мы ждали. Нам сказали, что настоятель пригласил его для беседы. Мы так и не узнали, что они обсуждали.

По дороге в Бамберг Гитлер выбрал место для пикника на поляне рядом с шоссе. Из багажника достали одеяла, и мы неуклюже расселись в кружок. Через несколько минут он заговорил о яркой личности настоятеля.

— Вот вам еще один пример того, с каким умом католическая церковь подбирает своих сановников, — заметил он. — Есть еще только один институт, где человек из низших слоев имеет шанс достичь подобных высот — это мы, наше Движение. Крестьянские парни становились Папами; церковь избавилась от социальных предрассудков задолго до Французской революции. И какие отличные результаты это дало! Поверьте мне, церковь продержалась две тысячи лет не просто так. Мы должны перенять ее методы, научиться у нее внутренней свободе, знанию психологии.

Гитлер говорил это все тихим, нравоучительным тоном. Он немного помолчал и продолжил свой монолог.

— Но нам не следует копировать их или пытаться найти им замену. Фантазии Розенберга об арийской церкви — смехотворны. Партия в форме новой религии! Гауляйтер не заменит епископа; вождь группировки не сможет исполнять роль приходского священника. Народные массы никогда не отзовутся на подобные вещи. Если бы наши вожди попытались заняться богослужением и превзойти католическую церковь, они оказались бы совершенно не на своем месте. Нет у них той стати. Как может местный лидер освятить брак, если все в городе знают, что он пьяница и бабник? Не простое дело — создать традицию. Одной великой идеи недостаточно, требуется авторитет, готовность приносить жертвы, дисциплина — и все это на протяжении сотен лет.

У Гитлера были необычно большие, выразительные глаза. До этого момента они смотрели бесстрастно. Но теперь их выражение изменилось, и он добавил несколько слов угрожающим тоном:

— Церковь изменит свое мнение. Я хорошо знаю эту стаю черных ворон. Что они сделали в Англии? А в Испании? Нам нужно лишь надавить на них. И рядом с нашими величественными зданиями в Берлине и Нюрнберге их соборы покажутся смехотворно маленькими. Представьте только какого-нибудь мелкого крестьянина, вошедшего в нашу величественную ратушу с крышей в форме купола. У него не только перехватит дыхание. С этой минуты он будет знать, где его дом.

Он произнес эти слова возбужденным тоном, с каким-то странным придыханием. Теперь он был поглощен архитектурными проектами.

— Вот что я вам скажу, Шпеер, эти здания важнее всего остального. Вы должны сделать все возможное, чтобы построить их, пока я жив. Только если я буду выступать в них и править из них, они пройдут обряд посвящения, которое им потребуется для моих преемников.

Он резко замолчал и встал; вещи отнесли в машину, и мы поехали дальше.

8 ноября 1946 года. Сегодня ходил в душевую камеру. Она разделена тонкими перегородками. Вся обстановка состоит из дровяной печи для нагрева воды и двух деревянных ящиков вместо сидений. Вода в душе течет без напора, поэтому все это сооружение называется «капельная ванна». Мы с Гессом принимаем душ вместе под надзором охраны. Один из немецких военнопленных подбрасывает дрова в печь и регулирует подачу воды. Он служил пехотинцем на русском фронте. Если бы в 1942-м, говорит он, у нас был такой же танк, как русский Т-34, и такое же оружие, как советская 76,2-мм противотанковая пушка. Гесс приходит в волнение. «Это тоже государственная измена, ничего, кроме измены. Скоро мы удивимся, узнав обо всех изменах и вредительствах». Я отвечаю, что в конечном счете Гитлер сам был виноват в нашем технологическом отставании, что, хотя у него было много хороших и верных идей, он отрицал собственные взгляды, постоянно меняя приказы о перевооружении. Немецкий подручный и американский охранник слушали этот разговор, их лица выражали нечто среднее между скукой и заинтересованностью.

Душевую устроили в нашем корпусе, чтобы мы не встречались с подсудимыми и свидетелями по предстоящему «мелкому» процессу; их держали в другом тюремном крыле. Несколько недель назад американские солдаты, которые часто небрежно относятся к этим правилам, недосмотрели, и мы пересеклись в тюремной бане. Однажды я обнаружил, что рядом со мной, с не меньшим удовольствием, плещется в теплой воде Зепп Дитрих. В ранние годы он был постоянным спутником Гитлера. После 1933 года этот неотесанный человек с крепким крестьянским умом стал начальником охраны Гитлера. Простой капрал в первой войне, он сделал стремительную карьеру во второй. К концу 1944-го он командовал Шестой танковой армией СС в звании оберстгруппенфюрера СС, что соответствует чину генерала армии. Гитлер называл его «мой Блюхер»[2]. В последний раз я видел Зеппа Дитриха во время Арденнского сражения. Он казался удивительно равнодушным к происходящему; передал командование дивизиями СС своему штабу и, удалившись на покой, жил в уединенном лесном коттедже. По моему мнению, он стал раздражительным эксцентриком.

Лежа в ванне, Зепп Дитрих объяснил мне смысл различных событий, происходивших на военных совещаниях Гитлера в конце февраля и начале марта 1945 года в Берлине; я был свидетелем этих событий, но не понимал их.

После поражения в Арденнском сражении под городом Бастонь, все усилия Гитлера были направлены на юго-восток, на Балканы. Новая операция носила кодовое название «Вальдтейфель»; возможно, Гитлер имел в виду известного композитора Вальдтейфеля, сочинявшего вальсы. По замыслу Гитлера, Шестая танковая армия СС, несмотря на серьезные потери в битве при Бастони, должна была сначала отвоевать Сава-Дунайский треугольник, а потом — Гитлер жирной линией прочертил ее маршрут на своей огромной настольной карте — через Венгрию наступать на юго-восток.

— Скорее всего, народные массы в этих районах поднимутся все как один, и с их помощью мы с триумфом пройдем по Балканам, сражаясь не на жизнь, а на смерть. Я по-прежнему убежден, господа, что на Востоке мы должны использовать наступательную тактику. Оборонительная стратегия наших генералов помогает только большевикам! А я никогда в жизни не относился к числу людей, занимающих оборонительную позицию. Теперь мы снова переходим от обороны к наступлению.

На самом деле, Гитлер почти всегда придерживался этого принципа. Он занял агрессивную позицию в ранние годы в Мюнхене. Его внешняя политика тридцатых годов была агрессивной, с бесконечной чередой неожиданных маневров. Развязывание войны само по себе служило примером агрессивной политики, и пока мог, он вел военные действия в наступательной манере. Даже после переломного момента в войне, капитуляции Сталинграда, он организовал наступление на Курск — эта операция носила кодовое название «Цитадель». Как будто он всегда знал, что у него есть только один выбор — атака или поражение, словно потеря инициативы сама по себе приравнивалась им к проигрышу. Именно по этой причине Гитлер был вдвойне потрясен, когда и эта последняя атака провалилась, попросту увязнув в грязи. Он приказал сорвать почетные нарукавные нашивки с солдат охраны и других дивизий СС. Зепп Дитрих рассказал мне, что потом он бросил свои знаки отличия в костер, в котором горели нашивки.

— Знаете, — в заключение сказал он, — Гитлер давно сошел с ума. Он попросту швырнул в пекло своих лучших солдат.

Зепп Дитрих командовал передовыми частями, поэтому он очень редко оказывался в наэлектризованной, в буквальном смысле безумной атмосфере, царившей в ставке фюрера. Что и помогло ему сохранить остатки здравого смысла и собственного мнения. Он практически никогда не становился объектом тирад Гитлера, искажавших представление о реальности у огромного числа людей. Наверное, мне следует воспроизвести один из этих монологов, которыми Гитлер, с нарастающим напряжением в голосе, изводил свою свиту.

— Русские истекают кровью, — начинал он. — После отступлений за прошедшие месяцы у нас появилось бесценное преимущество — нам больше не нужно защищать эти огромные пространства. И по собственному опыту мы знаем, что после своего стремительного наступления у русских, должно быть, не осталось сил. Вспомните Кавказ! Значит, теперь такой же переломный момент, как у русских, возможен и для нас. Должен сказать, я в этом абсолютно уверен. Подумайте! Русские понесли колоссальные потери боевой техники и людей. По нашим оценкам, они потеряли пятнадцать миллионов человек. Это огромная цифра! Они не смогут отразить следующий удар. Они его не выдержат. Наша ситуация не идет ни в какое сравнение с 1918 годом. Даже если наши враги думают именно так.

Как часто бывало, Гитлер впал в состояние эйфории под влиянием собственных речей.

— Те, кто сегодня на дне, завтра могут оказаться на самом верху. В любом случае мы будем сражаться дальше. Удивительно видеть, с каким фанатизмом самые молодые возрастные группы бросаются в драку. Они знают, что осталось только два варианта: либо мы решим эту проблему, либо нас всех уничтожат. Провидение никогда не оставит нацию храбрых солдат, — так Гитлер перефразировал Библию. — Нация, в которой есть хотя бы один праведник, не исчезнет с лица земли.

Несомненно, этим праведником он считал себя. Среди его любимых фраз в те последние недели было утверждение: «Тот, кто не сдается, обязательно победит». Довольно часто он добавлял еще одно замечание: «Но, господа, если мы собираемся проиграть войну, вам всем следует запастись веревками». Когда он говорил в такой манере, в его глазах сверкала свирепая решимость человека, сражающегося за свою жизнь.

— Все, что нам нужно, это еще раз показать врагу — одержав сокрушительную победу, — что он не сможет выиграть войну. Без фанатичной решимости Сталина Россия сдалась бы еще осенью 1941-го. Фридрих Великий в безнадежной ситуации тоже упорно сражался. Он заслужил звание «Великий» не потому, что в конечном счете победил, а потому, что не утратил мужества в тяжелые времена. Точно так же потомки оценят меня не по победам в первые годы войны, а по той стойкости, с которой я переносил жестокие неудачи последних месяцев. Господа, сила воли всегда побеждает!

Это была его обычная манера — заканчивать свои выступления подобными лозунгами.

Во время таких вспышек — обычно он произносил свои пламенные речи, склонившись над картой и устало взмахивая рукой в сторону молчаливой стены офицеров — Гитлер в некотором роде производил впечатление совершенно незнакомого человека. Он в самом деле явился из другого мира. Вот почему на военных советах он всегда выглядел таким неестественным. Но мне всегда казалось, что эта чужеродность была частью его силы. Военных учат справляться с разными необычными ситуациями. Но они оказались совершенно не подготовлены к общению с этим мистиком.

9 ноября 1946 года. Пасмурный день. Слишком темно, чтобы читать или писать. Размышлял. Отличная фраза — «погрузиться в мысли». Она точно описывает то смутное состояние сознания, в котором я пребывал на протяжении нескольких часов. И как результат такого состояния, все, о чем я думал, растворилось в воздухе. Никаких записей.

Ночью при искусственном освещении я нарисовал по памяти Цеппелинфельд. Старую версию с длинными колоннадами. Все-таки она лучше более позднего проекта. Первая идея всегда верная, если в ней нет фундаментальных ошибок.

10 ноября 1946 года. До войны я видел фильм, в котором доведенный до отчаяния человек пробирается по пояс в глубокой воде по парижской канализации к дальнему выходу. Образ этого человека часто преследует меня во сне.

11 ноября 1946 года. За прошедший месяц произошло много изменений к лучшему. Нас каждый день выпускают на получасовую прогулку. Но по отдельности. Нам запрещено разговаривать друг с другом. Однако, когда мы вместе работаем, нам иногда удается переброситься парой слов, если охранники в хорошем настроении.

13 ноября 1946 года. Несколько дней предавался мечтам. На улице — плотный туман. Охранники единодушно полагают, что Гитлер жив.

14 ноября 1946 года. В течение нескольких дней с девяти до половины двенадцатого мы трем металлической мочалкой железные пластины галереи, отчищая их от ржавчины. Потом пластины смазывают маслом. Когда я стою, согнувшись, у меня кружится голова — это говорит о том, как человек слабеет за тринадцать месяцев тюремного существования.

Сегодня, лежа на койке и размышляя, я обдумывал вопрос: будет ли плохо для Германии, если ее сделают технологически отсталой страной? И еще: что, если технологически неразвитый мир предоставляет больше возможностей для расцвета науки и искусства? Если некоторые планы будут воплощены в жизнь и нас низведут до статуса аграрной страны, не станем ли мы счастливее других наций, перед которыми открывается широкое будущее? По иронии судьбы Гиммлер и Моргентау были не столь далеки в своих взглядах от того, что могло бы стать идеальным положением для Германии. Даже если принимать обе теории за тот вздор, каковым они и являются, все равно остается идея нации, лишенной права на все, кроме культуры. Как Германия справится с этим ограничением после нынешней катастрофы? Я думаю о роли Греции в Римской империи, но еще и о роли Пруссии после краха 1806 года.

15 ноября 1946 года. Занимался рисованием. Сделал наброски небольшого дома. Окружающий пейзаж доставляет мне особенное удовольствие.

18 ноября 1946 года. Мы с Ширахом нагружаем тележку досками и тащим несколько сотен метров. Эта работа нас согревает несмотря на дождь. Дрова чудесно пахнут лесом — наверное, их недавно привезли с лесопилки.

15 ноября 1946 года. Сегодня в душевой Гесс признался, что симулировал потерю памяти. Я стоял под душем, а он сидел на стуле и вдруг ни с того ни с сего сказал:

— Психиатры пытались меня запутать. Я уже готов был сдаться, когда привели мою секретаршу. Пришлось притвориться, что я ее не знаю, а она разрыдалась. Мне с огромным трудом удалось сохранить бесстрастное выражение лица. Теперь она, конечно же, считает меня бессердечным.

Эти слова, безусловно, вызовут много разговоров, потому что нас охраняет американский солдат, понимающий по-немецки.

16 ноября 1946 года. Много рисовал. Сделал рисунок дома на две семьи и Цеппелинфельда с тыла. Долго не получались деревья: профессиональная болезнь архитекторов. Через десять лет обязательно получатся! Решение: научиться рисовать. От романтических фантазий о том, что архитектура может стать заменителем моей коллекции картин, теперь ничего не осталось. Я раздаю рисунки солдатам, которые их попросили.