Первая встреча[4]
Первая встреча[4]
1939. Лето. Я приехала из Ленинграда в Москву хлопотать о Мите1. Такси в Переделкино, где никогда не была. Адрес: «Городок писателей, дача Чуковского – сначала шоссе, потом что-то такое направо, налево». В Городке таксист свернул не туда, запутался, приметы не совпадали – непредуказанное поле – и ни одного пешехода. Первый человек, который попался мне на глаза, стоял на корточках за дачным забором: коричневый, голый до пояса, весь обожженный солнцем; он полол гряды на пологом, пустом, выжженном солнцем участке. Шофер притормозил, и я через опущенное стекло спросила, где дача Чуковского. Он выпрямился, отряхивая землю с колен и ладоней, и, прежде чем объяснить нам дорогу, с таким жадным любопытством оглядел машину, шофера и меня, будто впервые в жизни увидал автомобиль, таксиста и женщину. Гудя, объяснил. Потом бурно: «Вы, наверное, Лидия Корнеевна?» – «Да», – сказала я. Поблагодарив, я велела шоферу ехать и только тогда, когда мы уже снова пересекли шоссе, догадалась: «Это был Пастернак! Явление природы, первобытность».
6 февраля 1947… Пришла с работы домой, стала собираться слушать Пастернака[5].
В 6 позвонил Борис Леонидович, чтоб я спускалась. Голос отчаянный. Я спустилась. В машине Алпатовы2 и Ольга Всеволодовна3.
Едем минут двадцать. Огни, и московская бессмысленная дорога, которую даже снег не красит.
Борис Леонидович в машине говорит неустанно, – но нет, сейчас я уже и не пробую вспомнить.
Когда мы подъехали к какому-то стандартному безобразию, выяснилось, что никто толком не знает адреса, хотя Пастернак и Алпатовы тут бывали. Борис Леонидович все говорит о бензоколонке, от которой будет пятый дом. Выходит, суетится, торопится. Он очень сегодня нервен. Наконец Алпатов все разузнал, и мы подъехали к дому, а потом прошли по тропе, сбиваясь в глубокий снег.
Комната. В тесноте сидят люди, которых я не вижу. Возглас: «Лида!» – это Николай Павлович Анциферов4, остальных не вижу[6].
Страшная духота от неумеренного центрального отопления, форточка не помогает, тошнота от духоты, теснота, сижу на скамеечке, и затекают ноги, больному глазу больно от лампы, стоящей возле Бориса Леонидовича, пахнет керосином (это вчера травили клопов, но недотравили: они явно ползают по стенам).
Борис Леонидович говорит много лишнего, страшно ощущает духоту, тесноту, суетливость полной хозяйки дома, которой негде суетиться; он стирает со лба пот.
Наконец начал.
Нет, еще слова и слова о романе. Точно могу записать немногое: «Такого течения, как то, которое представляет у меня Николай Николаевич, в то время в действительности не было, и я просто передоверил ему свои мысли».
Читает.
Все, что изнутри, – чудо. Чудо до тех пор, пока изнутри. Забастовка дана извне, и хотя и хорошо, но тут чудо кончается. Читает горячо, как будто «жизнь висит на волоске»[7], но из последних сил.
Не понимаю, какие люди кругом. Мучаюсь духотой, кровь стучит в больной глаз, и глаз наливается болью. Передо мною все время это горячее лицо и какой-то, может кажущийся, но вполне ощутимый его поворот ко мне. Он как-то читает не только всем вместе, но и мне.
Хозяйка, топчась и задевая спиной, плечами и ногами окружающих, самоотверженно и приветливо разносит бутерброды и, к счастью, вино.
Никто не говорит ничего интересного, а я просто молчу.
Борис Леонидович ждет слов; торопится домой и хочет, напротив, не уезжать, а оставаться и пить; хочет говорить и хочет, чтобы говорили другие. То, что говорит он, так же гениально, как стихи и как лучшие страницы романа, но я все роняю, все теряю: всего слишком много для моего страха забыть.
Глаз колет зайчик от зеркала.
Какая-то седая дама (судя по выговору, актриса) произносит какие-то вялые пустяки.
Борис Леонидович читает стихи из романа.
«Рождество»! «Рождество»!
Читает, как всегда, с интонациями, для меня неожиданными.
Назад еду в машине Весниных5.
И вот я дома. И пишу ему письмо.
5 апреля 1947. Борис Леонидович читал главы из романа у П. А. Кузько. Чтение было устроено Ивинской. Из приглашенных ею помню И. С. Зильберштейна и некоего гражданина в американских брюках; как мне объяснили, это отец Игоря Моисеева. Присутствовали: хозяин дома, Кузько; его молодая жена; его прежняя жена – пожилая Муза Николаевна (секретарша К. М. Симонова). Был также Агапов и какой-то неизвестный мне актер – на ты с Борисом Леонидовичем. Я пригласила своих друзей: Т. Г. Габбе, Э. Г. Герштейн и П. А. Семынина6. Тамара Григорьевна заболела и не пришла, а мы трое сидели рядом.
Накануне я отговаривала Ивинскую устраивать чтение у Кузько, но она была неудержима.
Уже через несколько дней ненавистник Пастернака, Кривицкий7, кричал в редакции нечто угрожающее о подпольных чтениях контрреволюционного романа.
5 апреля 47 года Борис Леонидович, читая роман у Кузько, произнес небольшое предисловие. Мне удалось записать его речь стенографически:
«Я думаю, что форма развернутого театра в слове – это не драматургия, а это и есть проза. В области слова я более всего люблю прозу, а вот писал больше всего стихи.
Стихотворение относительно прозы – это то же, что этюд относительно картины. Поэзия мне представляется большим литературным этюдником.
Я, так же как Маяковский и Есенин, начал свое поприще в период распада формы, – распада, продолжающегося с блоковских времен. Для нашего разговора достаточно будет сказать, что в моих глазах проза расслоилась на участки. В прозе осталось описательство, мысль, только мысль. Сейчас самая лучшая проза, пожалуй, описательная. Очень высока описательная проза Федина, но какая-то творческая мета из прозы ушла. А мне хотелось давно – и только теперь это стало удаваться, – хотелось осуществить в моей жизни какой-то рывок, найти выход вперед из этого положения. Я совершенно не знаю, что мой роман представит собой объективно, но для меня, в рамках моей собственной жизни, это сильный рывок вперед в плане мысли. В стилистическом же плане – это желание создать роман, который не был бы всего лишь описательным, который давал бы чувства, диалоги и людей в драматическом воплощении. Это проза моего времени, нашего времени и очень моя.
Летом просили меня написать что-нибудь к блоковской годовщине. Мне очень хотелось написать о Блоке статью, и я подумал, что вот этот роман я пишу вместо статьи о Блоке. (У Блока были поползновения гениальной прозы – отрывки, кусочки.)
Я подчинился власти этих сил, этих слагаемых, которые оттуда – из Блока – идут и движут меня дальше. В замысле у меня было дать прозу, в моем понимании реалистическую, понять московскую жизнь, интеллигентскую, символистскую, но воплотить ее не как зарисовки, а как драму или трагедию».
12 мая 1947. Вечером позвонил Б. Л. Он и вчера звонил мне, но был крайне возбужден, устал и невнятен. Он сказал, что читал у Кончаловских, где должно было быть много народа. И не пришел никто, кроме Иванова с Комой, причем Иванов был недоволен романом8. Все это он произносил весьма сбивчиво, голосом измученным.
Это вчера. А сегодня он звонил мне потому, что я вчера послала ему поэму[8].
О, если бы на кухне не кричали и я могла бы записывать параллельно или хотя бы запоминать! Но именно от напряжения, от усилия ничего не забыть я и не в силах помнить. На этот раз я поверила голосу его и спокойным словам и теперь счастлива. На этот раз он говорил искренне: тут, конечно, щедрость, но, хочется верить, и искренность. Постараюсь записать хотя бы крохи, обрывки, пусть без связи, но зато – точно.
«Аскетическая, протестантски-скромная, но всюду свободная и смелая вещь».
«Это лучше стихов. Там только отдельные строки, а тут все: и «хранитель холода», и Нева, и «унеси же его, унеси», и «ящик»».
14 мая 1947. Пастернак – мне о разговоре с Симоновым в «Новом Мире». (Я уже там в это время не работала.)
Б. Л.:
– Я ему говорю: «Неужели вы не понимаете, что я беспартийный не случайно? Что же вы думаете, у меня ума не хватает, чтобы подать заявление в партию? Или рука правая отсохла? Неужели вы меня хотите заставить на пленуме это объяснять? Ну что же, я объясню, потом меня сотрут в пыль и вы будете иметь удовольствие при этом присутствовать…» Единственные были в нашем разговоре человеческие слова – это о встрече Симонова с моей сестрой в Англии. Она пришла к ним, когда их принимали в Оксфорде. Вошла женщина, и с нею два мальчика. Симонов сказал: «Два красивые мальчика». И они говорят по-русски. Вот это меня потрясло… Значит, она их научила по-русски… Они родились и выросли там.
Далее:
– Я запретил Зине рассказывать мне обо всех запугивающих сплетнях и вообще разговаривать на эту тему. Я принялся за переводы и роман.
Ивинская показала мне письмо Гольцева к Пастернаку9. Плоское, убогое, деревянное: «Ты – человек глубоко советский, и нападения на тебя Перцова10 и Суркова11 меня не удовлетворяют. Ты советский, и я тебя люблю. Но ты дал повод врагам тебя хвалить. Ты подарил мне стихи из романа, которые можно истолковать как отклик на современность – и поэтому ты должен теперь выступить с присущей тебе искренностью» и т. д.
Сколько, однако, людей толкают сейчас Бориса Леонидовича под руку. (Из письма Гольцева следует, на мой взгляд, одна-единственная несомненная истина: так как на свете много Гольцевых и того больше Кривицких – нельзя раздавать направо и налево ненапечатанные стихи.)
17 июня 1947. День начался счастливо: звонком Бориса Леонидовича. С отвычки – голос его, доброта, щедрость его и гениальность каждый раз кажутся чудом. И возраст – юность бьет ключом. И опять это мучение: не могу, не умею записать поток речи слово в слово.
Сейчас он переводит Петефи в каких-то огромных количествах, потом возьмется за «Короля Лира». А роман отложен. Это его гнетет. Я придумывала утешения. «Ведь вы не просто так работаете над переводами, ведь это ради романа, вы зарабатываете себе возможность писать свое, не отрываясь». Утешение, конечно, слабое: внутри роман пишется уже сейчас, а переводы уничтожают в Пастернаке Пастернака. Не мытьем, так катаньем, а умеют-таки помешать ему писать свое.
Я спросила о лесе.
– Какой лес! Я леса не вижу, не бываю в лесу, я перевожу без перерыва, и когда вечером выхожу к Зине и Ленечке – это одно тартюфство, потому что от работы я уже глух и слеп… Все кончилось. Когда я писал роман, я чувствовал вокруг себя особое племя, родное мне, с которым мне было не больно, а теперь все это осталось где-то далеко, как не бывало. Приезжал ко мне Асмус, с ним брат с женой, все привычные, милые люди: потом я был у Константина Александровича12, там Алянский13, – все мудры и рассудительны. Мы пили водку. Я потом говорю Зине: «Вот и водка мне перестала помогать». А она говорит: «Это не водка перестала, а люди перестали».
Расспрашивал подробно и ласково о моем житье-бытье. Я рассказывала (конечно, не рассказывая).
– Заходил как-то ко мне Корней Иванович. Я ему говорил снова о вашей поэме. Корней Иванович мне: «Бедная Лида». А я ему: «Почему она бедная? Она живет по закону поэтов, как все мы». Вот и вышло, что я вас не пожалел.
25 июня 1947. Была у Пастернака. Дед послал за Henry James?ом. Борис Леонидович взял книгу у Деда и еще не успел прочесть, а Деду срочно понадобилась. «Скажи, что мне только на один день для справки, а послезавтра я ему пришлю ее снова».
Пастернак, голый до пояса, копался на самом солнцепеке.
Увидев меня, он ушел в дом одеваться и крикнул из окна сверху, что книгу должен поискать.
Я была принята на террасе самой Зинаидой Николаевной, чего прежде никогда не случалось.
На ковровой дорожке молча играет Леничка. Белоснежная скатерть: белоснежная панама на голове у хозяйки, цветы в горшках на полу, на подоконниках. Уют и покой.
У Зинаиды Николаевны много тучных плеч и очень много тучной, черной от солнца спины: она в сарафане.
Говорит она как-то странно – отрывисто – в сторону, – глядя при этом не в лицо собеседнику, а куда-то мимо.
Она спросила, что я думаю о пленуме и о положении Бориса Леонидовича. Не следует ли Пастернаку обратиться с письмом «наверх»?
Я сказала, что в таких вещах я плохой советчик: газет не читаю, о пленуме не думаю ровно ничего, но, по-моему, всякие письма «наверх» – бессмысленны.
– Пока Борис не сделает заявления, его дела не поправятся, – сказала Зинаида Николаевна с резкостью.
– Каким же заявлением можно опровергнуть чушь? – спросила в ответ я. – Чушь тем и сильна, что неопровержима. Единственный способ, по-моему, – это молчать и работать. Ведь вот молчит же в ответ на все клеветы Ахматова – и молчит с достоинством.
– Ах, боже мой, нашли с кем сравнивать! Борис – и Ахматова! – Тут Зинаида Николаевна впервые взглянула мне прямо в лицо. – Борис – человек современный, вполне советский, а она ведь нафталином пропахла.
Лучше бы всего было сразу встать и уйти. Но как же – без книги? И тут как раз спустился сверху Борис Леонидович, сверкающий сединой, новым галстуком, щедрой улыбкой, радушием, пододвинул свой стул к моему – и уйти сделалось уж совсем невозможно. Ушла не я, а Зинаида Николаевна. Пока мы разговаривали (или, точнее, все время, пока Борис Леонидович произносил не воспринимаемый мною монолог) Зинаида Николаевна таскала воду в огород. Плечи и руки у нее сильные, мускулы как у борца.
Борис Леонидович между тем рассказывал мне о молодой Марине [Цветаевой]. Что? Не помню. Я молчала и притворялась слушающей, но не слыхала ровно ничего. Зинаида Николаевна, уже невидимая, крикнула откуда-то издали, чтобы мы шли обедать. Прекрасный предлог проститься, но Борис Леонидович загудел, загородил мне дорогу, и я осталась. Перешли на другую веранду. Обедать я не обедала, но сидела. Обед прошел в полном молчании: Зинаида Николаевна и Борис Леонидович ели поспешно и друг с другом не разговаривая. Наконец я простилась – как будто для этого необходимо было дожидаться их последнего глотка!
Борис Леонидович проводил меня до калитки.
– Вы, кажется, чем-то расстроены? – спросил он вдруг, вручая мне книгу.
– Я? Нет.
– А вот Зинаида Николаевна все расстраивается из-за пленума. Она даже требует, чтобы я что-то кому-то писал. Но я читать их не могу, как же я им буду писать? Кланяйтесь, пожалуйста, папе.
22 июля 1947. Борис Леонидович встретил на улице Люшу и попросил, если я могу, чтобы я зашла к нему завтра в четыре.
24 июля 1947. Вчера к четырем я собралась было к Пастернаку, но без четверти четыре он внезапно явился сам. (Это что же – Зинаида Николаевна не желает меня более видеть? Ну и ну!) Борис Леонидович в белых одеждах, а лицо и руки перенасыщены солнцем. Мы втроем – он, Дед и я – сели за стол в тени под деревьями. И сразу начался разговор, мучительный своею незапоминаемостью. Ведь не запоминать и не записывать Пастернака – великий грех – а как запомнить? Запоминаешь только тему, не слова; или хуже: и слова запоминаешь, но не точно… Он прочел «Бурю» Эренбурга и «Необыкновенное лето» Федина. Кое-что все-таки записываю точно. О «Лете» сказал: «В пятом номере лучше, чем в предыдущих». (Ему хотелось похвалить Федина, но он не придумал – как.)
О «Буре»:
– Вы заметили? В наших романах живет и действует очень странное народонаселение. И такие поучительные происшествия случаются! Я не знаю, не могу проверить, существуют ли на Марсе марсиане, – быть может, да! – но эти не существуют наверняка.
Корней Иванович начал расспрашивать его о работе: Петефи, Шекспир… Борис Леонидович вместо ответа заговорил о переводах Маршака – хвалебно, восторженно и с какой-то странной запальчивостью.
– Я прочел Маршака, – сказал он. – То есть я его, конечно, и раньше читал и знал, но мало: я знал только, что он хорошо переводит. А теперь перечел и убит. Шут в «Лире» и сонеты!.. Сколько для этого нужно было благородства и, главное, честности. Человек выбрал себе участок, на котором он – полный хозяин. Какая находчивость рифмовки, какие эпитеты… И я со своими дилетантскими переводами почувствовал себя проходимцем, самозванцем…
Мы рассмеялись.
В эту минуту к нам робко приблизилась маленькая, миленькая, кудрявенькая, голубоглазенькая Люся П.14, которую Борис Леонидович однажды уже посылал ко мне с каким-то поручением. Теперь она явилась сюда как гонец от Зинаиды Николаевны: Борису Леонидовичу пора домой обедать.
– А он у нас пообедает, – сказал Корней Иванович.
Но поднадзорный Пастернак покорно встал. Дед и я пошли провожать его. Люся П. следовала за нами на почтительном расстоянии. Когда мы пересекли шоссе, Дед начал объяснять Пастернаку, что он, Корней Иванович, как это Борису Леонидовичу памятно («вы даже обиделись тогда на меня, Борис Леонидович!»), далеко не все принимает в его переводах, но тем не менее рад, что кроме маршаковских – отличных! – существуют и пастернаковские переводы Шекспира. «Там у вас такие взлеты – недосягаемые».
Борис Леонидович остановился вдруг посреди дороги и даже не закричал – заорал:
– Перестаньте, пожалуйста!.. Не говорите, пожалуйста, ничего. Взлеты! Я сам от себя должен узнать, что я – порядочный человек… А не от вас. Даже не от вас!
Выкрикивал он громко, с надрывом, с отчаяньем и даже приседал от натуги, словно камни выталкивал из горла.
3 октября 1947. Утром, когда я еще в постели, звонок Бориса Леонидовича. В трубке напор счастливого голоса. Он сдал «Лира».
– Я как-то летом заходил к вам и к Корнею Ивановичу и пустил такую унылую, минорную ноту. Так вот, я хотел сказать вам, что теперь все другое, я очень счастлив, и все хорошо. Все дело в том, что надо быть прилежнее и больше работать.
Он берется теперь за роман и обещает вскорости устроить чтение новой главы.
О «Лире» сказал:
– Я его перевел совсем по-новому. Из него всегда делали шумную вещь, а она тихая, там шум только в одном месте, в ремарке.
12 октября 1947. Звонил Пастернак. Густой, тягучий звук наполнял и переполнял трубку. Выливался из трубки и наполнял комнату. Долго еще жил в комнате, уже умолкнув.
– Звоню я вам потому, что сегодня запнулась моя работа над романом, а у вас на меня легкая рука… Да, да, это так… Сейчас я читаю книги о 14-м годе, но на втором часе чтения начинаю клевать носом. Я стал плохим читателем, я уже совсем не могу читать нечто вообще, понимаете? Заниматься вообще чтением, читать вообще книги… А эти меня возмущают, кажутся скукой и ложью, и мой роман представляется мне одной из форм протеста против них.
Затем он рассказал, что недавно вместе с Зинаидой Николаевной он побывал на «Дяде Ване».
– Ну и как?
– Да, да, да, это хорошая пьеса, пойдите непременно. И спектакль хороший, но с одной оговоркой. Понимаете, что с ним случилось? Он попал в руки Серебряковых: он поставлен Серебряковым, декорирован Серебряковым, сыгран Серебряковыми… Помните, у Чехова дядя Ваня говорит, что Серебряков двадцать пять лет пишет об искусстве, ничего в нем не понимая? Вот это с «Дядей Ваней» и случилось. Все покрыто лаком, это спектакль для современных генералов и генеральш, это не имеет никакого отношения к Чехову. Но когда привыкаешь к чужому языку, видишь, что спектакль все равно хорош… Таково искусство, оно все равно остается собою даже и в дурных руках.
Я вам только что сказал, что Чеховым там и не пахнет. Это не так. «Дядя Ваня» и в пошлых руках все равно «Дядя Ваня».
19 октября 1947. Звонил Пастернак. Он прочел мою статью о Герцене (посланную мной накануне через Ольгу). Мне посчастливилось: во-первых, статья пришлась ему по душе, а во-вторых (карандаш в минуту звонка был тут же, под локтем), я наконец записала Пастернака дословно. Он говорил, а я писала.
– Браво, браво, браво! Это ведь так трудно: литература о литературе, а у вас вышло литературное произведение большой силы и легкости, хотя вы ступили на беговую дорожку, на которой оступился бы всякий… Вот я попытался когда-то рассказать о Гансе Саксе, и у меня ничего не вышло, а ведь был такой интересный материал. Вы написали о Герцене по-герценовски, это та же стихия, что он сам. Вы не теряете зрительности в изложении отвлеченной мысли.
– Но мою статью никто не желает печатать.
– Как вам не стыдно пользоваться такой меркой. А самого Герцена, вы думаете, сейчас напечатали бы хоть одну строку, будь он жив? Я не о мыслях его говорю, а о поэзии. Ведь и он и вы – инородное тело, органическое явление природы (значит, поэзии) среди неорганического, но организованного мира. Организованный мир вечно уничтожает органический. Организованный мир нюхом чует противоположность себе (чем бы она ни прикрывалась) и норовит все органическое уничтожить.
6 января 1948… Я пришла рано[9]. Зал был почти пуст. Села не далеко, не близко – посреди. Скоро явилась запыхавшаяся Ксения Некрасова15. Она всегда льнет ко мне, помня мое заступничество за ее стихи в «Новом Мире». Села рядом. Я этому соседству не обрадовалась: я чту в ней поэта, но психически неуравновешенных людей переношу с трудом.
Теперь уж, поняла я, от Ксении Некрасовой мне не уйти во весь вечер. Она от меня не отлипнет.
– Скажите, Лидия Корнеевна, – спросила она, положив мне руку на плечо, – вы из «Нового Мира» сами ушли или вас в конце концов Симонов выгнал?
– Скажите, Лидия Корнеевна, почему не печатают Чуковского? Он впал в немилость? Как вы думаете, это надолго?
Зал наполнялся. Входили слушатели, входили и усаживались за большой стол переводчики: Инбер, Обрадович. Рядом со мною по другую руку села Ольга Всеволодовна – раскрашенная, усмешливая, приветливая, фальшивая. Сразу же возле нее закружилась ее постоянная свита – Крученых и нарядненькая, маленькая, миленькая Люся П.
Входили и усаживались люди. Пришел и Борис Леонидович, которому сегодня читать. Пришли Мартынов, Замаховская и наш Коля16. Выступающие садились за стол, но Борис Леонидович прошел в публику и расположился возле нас, точнее – возле Ольги Всеволодовны. Весь наш ряд был уже занят, поэтому, чтобы оказаться лицом к ней, он сел на стул предыдущего ряда верхом – то есть спиною к столу выступающих. Со мной он сначала забыл поздороваться (что так противоречит его обычной доброте и внимательности), вспомнил через несколько минут и, прервав на полуслове беседу с весело ухмыляющейся Ольгой, выпалил со внезапностью:
– Здравствуйте, Лидия Корнеевна! Спасибо, что пришли. Я очень рад вас видеть. Как здоровье Корнея Ивановича? Перестали уже наконец над ним измываться?
Я никогда еще не видела его таким взбудораженным. Волновался он перед чтением, что ли?
Председательствующий, Николай Семенович Тихонов, предложил Борису Леонидовичу сесть за стол переводчиков. Зал был уже полон. Пастернак, шумно извиняясь и всем мешая, неуклюже пробрался между рядами и наконец сел за стол – с краю.
Вечер начался. Загорелый под сединою Тихонов с грубоватыми чертами лица, выражающими, как всегда, непреклонную готовность прямодушно резать правду-матку, произнес, как всегда, несколько кривых и пустых слов – в данном случае о дружбе между русским и венгерским народом. Потом говорил Гидаш. Этот мне нравится. Быть может, какой-то крупностью, не только физической? Быть может, каким-то неуловимым сходством с Квитко? Гидаш – как и Квитко (хотя на другой лад) – коверкает русские слова. Обычно я этого не терплю, но словам их обоих легкий чужеродный акцент придает почему-то обаяние. Речь затруднена, и уже одна эта затрудненность делает ее не пустою. Мы слышим труд мысли… Гидаш очень сердечно рассказал о судьбе и поэзии Шандора Петефи.
Потом началось чтение. По очереди поднимаясь на кафедру, переводы из Петефи читали: Обрадович, наш Коля, Вера Инбер, Замаховская, Мартынов.
Каждый по два стихотворения. Каждого усердно снимал фотограф.
Я слушала и думала: «Как высок у нас, однако, уровень перевода». Изо всех читающих плох оказался один Обрадович.
Все остальные – «на уровне», а наш Коля и Леонид Мартынов даже хороши. Слушаешь их и любишь Петефи. Слышны стихи.
Поднимались на кафедру по очереди – как сидели. Наступила очередь сидевшего последним – Пастернака.
Тихонов назвал его имя. Аплодисменты.
Борис Леонидович встал. Аплодисменты.
Пастернак не взошел на кафедру, как другие, он сделал один шаг вперед – навстречу переполненному залу.
В начале вечера, когда он сидел неподалеку от меня, – он, как обыкновенно, казался мне моложавым. Наверное, с мороза. А сейчас я увидела серое, осунувшееся, постаревшее лицо – запавшие глаза, синие губы.
Нет, не синие губы, трагическое выражение рта.
Чуть только сделал он шаг вперед, сразу к самому его лицу придвинул свой аппарат фотограф. Борис Леонидович отмахнулся от света, как от мухи.
– Меня не надо фотографировать, – громко, с вызывающей брезгливостью сказал он. – Я не знатный. Снимайте лауреатов. А мне не мешайте читать.
Фотограф не смутился и все-таки щелкнул.
Пастернак начал читать. И сразу все те хорошие переводы, которые читались здесь только что, перестали быть поэзией, переводами стихов, вообще чем-нибудь. Я не знаю, было ли поэзией то, что читал он. Но голос его был трагедией. «Недаром славит каждый род / Смертельно оскорбленный гений»[10].
И лицо – трагедией. Явление обнаженной трагедии – народу.
Лицо и голос открывали себя нам навстречу. Всем вместе и каждому из нас.
Слушатели подолгу рукоплескали после каждого стихотворения. Рукоплескали – ему. Рукоплескали существованию на свете Пастернака.
Переводчики, сидевшие за столом, сделались не более чем фоном явления поэта. Они перестали быть не только поэтами, но даже людьми. Тем более что они были единственными, кто не хлопал. Они казались неодушевленными, как, например, кафедра, графин или стол. Духом и жизнью был один Пастернак.
В ответ на аплодисменты Борис Леонидович полуобернулся к Тихонову. Спросил через плечо:
– Можно, я прочту еще две вещи?
Зал примолк, выжидая.
– Пожалуйста.
Снова грянули аплодисменты. И когда Пастернак прочел еще две вещи и сел – зал рукоплескал, не стихая, минут пять.
Но Борис Леонидович не читал больше. Вечер и так превратился из вечера Петефи в вечер Пастернака.
Тихонов объявил перерыв. Во втором отделении – музыка.
В перерыве Пастернак снова подошел к нам. Не к нам – к Ольге Всеволодовне. Он говорил только с нею, смотрел только ей в лицо, но говорил так громко, будто обращался по-прежнему ко всему залу. (Люди в это время – кто стоял, кто сидел, кто уходил покурить. Но оборачивались.) Длился монолог Пастернака. Лицо у него было мученическое. Он произносил слова с такою глубиною искренности, что казался позирующим или нарочито изображающим искренне исповедующегося человека в каком-то спектакле. Я подумала: «Он сейчас заплачет». Об этом он и заговорил…
– Я – человек отвратительный, – сказал он. – Мне на пользу только дурное, а хорошее во вред. Моему организму вредно хорошее. Право, я словно рак, который хорошеет в кипятке. Случается вот что: я читаю и вдруг вижу у всех в глазах, что они понимают меня, что они видят своими глазами все, про что я говорю. И у меня сразу начинает першить в горле от слез… – Он пошевелил пальцами в воздухе, стараясь показать, как першит. – Читать надо с легкостью, как бы шутя, а я так не могу. Мне мешают слезы.
Он вцепился в обе руки Ольги Всеволодовны. Их лица были почти на одном уровне, и страшно было видеть ее раскрашенность рядом с его обнаженностью.
– Вы прекрасно, прекрасно читали, – сказала ему в утешение Люся П. – Совсем как настоящий артист. Профессионально.
– Борис Леонидович, – спросила Ксения Некрасова, – а почему вы не читаете свои стихи? Вам запрещено?
4 мая 1948. Дурные вести: новое издание «Девятьсот пятого года» разобрано после гнуснейшей статьи в «Октябре»17. Впрочем, бродят какие-то слухи о допущенных «перегибах» и грядущем «переломе». Да, если бы человек жил не 60–70 лет, а 200, то поэтам бояться было бы нечего: ведь полное собрание сочинений Бориса Леонидовича и Анны Андреевны выйдут, в сущности, совсем скоро. Я за них не беспокоюсь.
10 октября 1948. Ирина Владимировна Воробьева, редакторша Детгиза, рассказала мне, что по какому-то случаю Егорова, заведующая отделом классиков, кричала ей о Пастернаке: «Зачем вы пригреваете этого насквозь антисоветского человека? этого шизофреника?»
13 октября 1948. Я побывала у Барто, которая вытребовала меня к себе, чтобы я помогла ей разобраться в вариантах ее поэмы к тридцатилетию комсомола. Живет она в писательском доме, в Лаврушинском переулке, на той же лестнице, что и Пастернак.
Оказывается, Агния Львовна чуть не влюблена в Пастернака, «это мой идол», читает наизусть его стихи, пересказывает свои разговоры с ним и пр.
– Но, Лидия Корнеевна, скажите мне, почему, объясните мне, почему он не напишет двух-трех стихотворений – ну, о комсомоле, например! – чтобы примириться? Ведь ему это совсем легко, ну просто ничего не стоит! И сразу его положение переменилось бы, сразу было бы исправлено все.
6 июня 1952. Я вместе с Наташей Роскиной18 в гостях у Вани19. Мне вдруг приходит на ум позвонить Борису Леонидовичу – ведь он от нас отделен всего тремя этажами! И в ответ обрадованный милый голос:
– Хорошо, через десять минут я спущусь.
У нас суета. Наташа демонстративно пудрит нос, Вова20 заряжает аппарат, Ваня, моря нас со смеху, кричит:
– Подайте мне все мои ордена! – и взамен орденов Вова подает ему свою игрушечную позолоченную саблю.
Приходит Борис Леонидович. «Чудо это проходило в двери»[11].
Это он написал:
Чтоб тайная струя страданья
Согрела холод бытия21.
Он:
«А кто вы такие? – спросила Мария»22.
Он: о пейзаже разлуки в этюде Шопена, где выражению подлежало не только нырянье саней по ухабам, не только плывущие белые хлопья и свинцовый черный горизонт, но и «кропотливый узор разлуки».
Я очень давно не видела его. Молодость, студенческость сделались в нем еще заметнее, еще разительнее – молодость движений. Движется он как мальчик. Но седина побелела, он сильно похудел, говорит напряженно, и лицо у него – больное.
Мне он сказал:
– Это, конечно, звучит нехорошо, как «вчера у нас пирог был, а вы не пришли», но я вчера читал свой роман, а вас не было. Я думал о вас, но не позвал.
– Когда же я прочитаю?
– Не беспокойтесь, вот кончу и буду навязывать вам, не отвертитесь. Ведь я пишу роман для немногих, и вы – одна из них.
Перескакивал с предмета на предмет. Ему, наверное, так же трудно разговаривать со всеми вместе, как и мне. Вова сфотографировал сначала всех, а потом Бориса Леонидовича. Пришел Талик Халтурин23, бородатый. Борис Леонидович говорил с ним очень нежно. Потом нежно говорил о Вове, когда тот на минуту выбежал в кухню.
И скоро ушел.
8 мая 1954[12]. Я видела их обоих вместе – Ахматову и Пастернака. Вместе, в крошечной комнате Анны Андреевны. Их лица, обращенные друг к другу: ее, кажущееся неподвижным, и его – горячее, открытое и несчастное. Я слышала их перемежающиеся голоса.
Вообще слишком много сегодня: я слышала новые куски «Поэмы».
Все это во мне остро и живо, как незаслуженное внезапное счастье, обернувшееся бедой… Какой-то пир горечи, жалости и гнева. Может быть, записывать следовало бы не сейчас, а позже, когда все уляжется и понимать я буду яснее. Но я боюсь утратить верный звук. Лучше уж запишу сразу – пусть неразборчиво, комом, подряд.
Анна Андреевна приехала сегодня и позвонила. Ранним вечером я помчалась к ней.
…Поспешно, без обычных расспросов и пауз, вынула из чемоданчика экземпляр «Поэмы» (на машинке и в переплете) и стала читать мне новые куски…
В столовой раздался телефонный звонок. Никто не подходил. Я подошла.
– Это вы, Анна Андреевна? – спросил Борис Леонидович.
– Нет, Борис Леонидович, это Лидия Корнеевна.
– Наконец-то я вас слышу! Вы еще не уходите? Не уходите, пожалуйста, я через полчаса на десять минут зайду.
Этого получаса я не помню.
Он пришел. В присутствии их обоих, как на какой-то новой планете, я заново оглядывала мир. Комната: столик, прикрытый потертым платком; чемоданчик на стуле; тахта не тахта, подушка и серое одеяло на ней; ученическая лампа на столике; за окном – нераспустившиеся ветви деревьев. И они оба. И ясно ощущаемое течение времени, как будто сегодня оно поселилось здесь, в этой комнате. И я тут же – надо уйти и нельзя уйти.
Комната наполнена его голосом, бурным, рокочущим, для которого она мала. Голос прежний, да сам он не прежний. Я давно не видала его. Все, что в нем было восторгом, стало страданием. «Август»:
То прежний голос мой провидческий
Звучал, не тронутый распадом…
Голос прежний, нетронутый, а он – тронут, уже тронут… чем? болезнью? горем? Его новый вид и смысл пронзает мне сердце. Никакой могучей старости. Измученный старик, скорее даже старичок. Старая спина. Подвижность, которая еще недавно казалась юношеской, теперь кажется стариковской и притом неуместной. Челка тоже неуместна. И курточка. А измученные, исстрадавшиеся глаза – страшны.
«Его скоро у нас не будет» – вот первая мысль, пришедшая мне на ум.
Войдя, он снял со стула чемодан, сел – и сразу мощным обиженным голосом заговорил о вечере венгерской поэзии, устроенном где-то за Марьиной рощей, нарочно устроенном так, чтобы никто из любящих не мог туда попасть; афиши были, но на них стояло «вход по билетам», а билеты нарочно разослали учащимся втузов, которым неинтересно.
– Вечер из серии: «лучше смерть», – сказала Анна Андреевна.
– Да, да, и они роздали свояченицам…
Но бросаю – пересказывать речь Пастернака нет возможности, и я не берусь, это не Анна Андреевна. В его монологе были Ливанов, юбилей, Тихонов, кучера с ватными задами, вечер «Фауста» в Союзе писателей, где он, Борис Леонидович, заплакал, читая сцену Фауста с Маргаритой… И многое, многое еще, чего и пытаться не могу воспроизвести. Да и слушала я плохо, такую я чувствовала острую жалость к страданию, глядящему из его глаз.
Я спросила, как роман. Он сказал, что сейчас на несколько дней отложил роман, потому что занят срочной работой: переделывает «Фауста» для охлопковского театра. И стал объяснять нам, как именно он его переделывает.
28 января 1956….Иду на поезд. В одной руке чемоданчик, в другой – муфта, которой я прикрываю от ветра лицо. Метель пастернаковская, и там, с левой стороны дороги, березы наряжены тоже в пастернаковский иней. «Мело, мело по всей земле / Во все пределы», а платок поверх шубы и шапки упорно наползал на лоб и хуже встречного снега мешал мне глядеть. И вдруг я вижу, навстречу человек – большой, широкий, в валенках. Хозяин здешних мест и метелей – Пастернак. Я бросила в снег чемоданчик и муфту, он – рукавицы, обнял меня и поцеловал прямо в губы. Потом поднял все мое, подал – «Я немного провожу вас» – и пошел рядом. Я смотрела на него сбоку, искоса, платок и снег мешали видеть ясно. Кажется, он похудел, лицо заострилось. Он сразу заговорил о романе: «Шестьсот страниц уже. Это главное, а может, единственное, что я сделал. Я пришлю рукопись Корнею Ивановичу, а потом вам».
Я спросила про театр.
– «Малый» поставил «Макбета». Мне с ними легко, потому что они мне менее родственны, чем МХАТ. Они просто хорошие люди, хорошие актеры – Царев, Гоголева, – а в отношениях моих с МХАТом наличествует некий лунатизм.
Слева началась новая цитата из Пастернака: кладбище. Сам он обрастал снегом, белел, круглел, ширел, шапка и плечи в снегу, не человек – сугроб. Он спросил меня, что делаю я. Я ответила: пишу сценарий о Шмидте – и добавила, что Зинаида Ивановна, оказывается, еще жива24.
Он остановился и потер рукавицей лоб. Снег полетел между нами. «Зинаида Ивановна? – повторил он. – Жива?» – «Да, – сказала я, – она, говорят, сейчас работает медицинской сестрой в каком-то ванном заведении в Крыму». Мне казалось, он все не понимает. «Та самая, Борис Леонидович: «Однако, как свежо Очаков дан у Данта!»»25
Он понял, помычал от удивления (в самом деле, то, что Зинаида Ивановна жива, так же удивительно, как если бы вдруг оказалась жива другая дама из другой эпохи – например, Наталия Николаевна Пушкина), и мы пошли дальше. Идти навстречу ветру в гору было трудно, он взял у меня из рук чемоданчик. Заговорили об ожидаемой «Литературной Москве».
– Нет, нет, никаких стихов. Только «Заметки о Шекспире», да и те хочу взять у них. Вышло у меня с ними так неприятно, так глупо… Какая-то странная затея: все по-новому, показать хорошую литературу, все сделать по-новому. Да как это возможно? К партийному съезду по-новому! Вот если бы к беспартийному – тогда и впрямь ново. У меня с ними вышла глупость. Я такой дурак. Казакевич прислал мне две свои книжки. Мне говорили: проза. Я начал смотреть первую вещь: скупо, точно. Я и подумал: в самом деле. В это время я как раз посылал ему деловую записку, взял да и приписал: «Я начал читать Вашу книгу и вижу, что это прекрасная проза». И потом так пожалел об этом! Читаю дальше: обычное добродушие… Конечно, если убить всех, кто был отмечен личностью, то может и это сойти за прозу… Но я не понимаю: зачем же этот новый альманах, на новых началах – и снова врать? Ведь это раньше за правду голову снимали – теперь, слух идет, упразднен такой обычай – зачем же они продолжают вранье?
Мы взошли на гору. Он умолк и на мои попытки продолжать разговор отзывался вяло. Я почувствовала, ему уже не хочется идти рядом со мной, а хочется туда, куда он спешил до нашей встречи. Он как оскудевающий ручей, который вдруг начинает просыхать, утекать в землю. Он ведь случайно встретил меня, случайно пошел рядом. Теперь он оскудевал…
– Вы похудели и потому стали похожи на Женю, – сказала я, не зная, что сказать.
Ответ прозвучал неожиданно:
– Разве Женя красивый?
Я не нашлась…
…Он поставил мой чемоданчик в снег, повернулся и побежал с горы вниз, и уже из далекой сплошной белой мути я услышала басистое, низкое, мычащее: «До свиданья!»
14 февраля 1958. Забегалась – заработалась – сбилась с ног – со сна – с толку…
Борис Леонидович болен… Опять, по-видимому, непорядок с почками, страшные боли. Зинаида Николаевна потеряла голову. Быть может, задет какой-то нерв позвонка. Ездят три профессора в день, а самые простые анализы не сделаны и диагноза, собственно, нет. Боль лютая, он кричит так, что слышно в саду. Сказал Корнею Ивановичу, который был у него три минуты: «Я думаю, как бы хорошо умереть… Ведь я уже сделал в жизни все, что хотел… Только бы избавиться от этой боли… Вот она опять…» Возле него, в помощь Зинаиде Николаевне, две деятельные женщины: Тамара Владимировна Иванова и Елена Ефимовна Тагер26. Дед бился дней пять, писал и звонил в Союз, в Литфонд, пытаясь устроить Пастернака в хорошую больницу, в отдельную палату. Все было неудачно, пока он сам не поехал в город к некоему благодетельному Власову (секретарю Микояна). В конце концов удалось устроить Бориса Леонидовича в больницу ЦК партии и, кажется, даже в отдельную палату.
22 апреля 1958. Поднимаясь по лестнице к Деду, я на мгновение остановилась, чтобы перевести дух. И сразу наверху голос: горячий, глуховатый, страстный голос Бориса Леонидовича.
К сожалению, у Деда были: Ираклий27, которого не терпит Пастернак, Оля Наппельбаум и Наталья Константиновна Тренева. Так что мое свидание ни с Дедом, ни с Борисом Леонидовичем, в сущности, не состоялось. Но с Дедом я рассчитывала вечером увидеться наедине, а сейчас во все глаза смотрела на Бориса Леонидовича. И слушала во все уши.
Я зашла на середине монолога. Как всегда, запомнить бурный водопад его речи мне оказалось не по силам: словесные шедевры, рождаемые в кипении и грохоте, шли вереницей, один за другим, один уничтожая другой; зрительное сравнение здесь, пожалуй, более уместно: они шли, подобные облакам, которые только что напоминали гряду скал, а через секунду превращались в слона или змею.
Он говорил об искусстве (я застала конец): о Рабиндранате Тагоре (по-видимому, бранил): о письме, полученном на днях из Вильно от какого-то литовца, который его, Пастернака, призывает срочно устыдиться романа по причине успеха на Западе.
Мое первое впечатление было, что выглядит он отлично: загорелый, глазастый, моложавый, седой, красивый. И, наверное, оттого, что он красив и молод, печать трагедии, лежащая в последние годы у него на лице, проступила сейчас еще явственнее. Не утомленность, не постарелость, а Трагедия, Судьба, Рок.
И еще новизна: его отдельность. От всех. Он уже один – он ото всех отделен. Чем? Сиянием своей гениальности?
Но это мощное и щедрое свечение исходило от него всегда. Чем же? Судьбой, Роком? Обреченностью?
По-своему, на свой манер, лицо у него, вопреки загару и здоровью, не менее страшное теперь, чем у Зощенко. Но, глядя на того, сразу замечаешь болезнь. Михаил Михайлович худ, неуверен в движениях, у него впалые виски и жалкая улыбка. Он – «полуразрушенный, полужилец могилы»[13].
А Борис Леонидович красив, моложав, возбужден, голосист – и – гибель на лице.
Впрочем, подсев ко мне поближе и понизив голос, он пожаловался не на что иное, а именно на болезнь. Болит нога.
– Сильно болит? – спросила я.
– Да.
– Зачем же вы выходите в такую мокрую погоду?
– Эта боль больше погоды, больше всего, погода перед нею мелочь…
Он взял у Деда «Свет в августе» Фолкнера, шумно и весело простился с хозяином и гостями и вышел. Я проводила его до ворот. Он спешил.
26 октября 1958. Длится пастернаковская Страстная неделя.
Сегодня «Правда» спустила на Пастернака Заславского28.
Этот «публичный мужчина», если воспользоваться терминологией Герцена, из тех, кто торгует красой своего слога, призван, видите ли, напомнить Пастернаку (он – Пастернаку!) о совести, о долге перед народом.
Все тонет в фарисействе…
Все это давно уже нашло свое изображение в 66-м сонете Шекспира и в «Гамлете» Бориса Леонидовича.
Где-то он сейчас? Что с ним? Каково ему?
Глядят на меня с газетных страниц кавычки – излюбленный знак того жаргона, на котором изъяснялись у нас журналисты палачествующего направления; так и вижу через десятилетия: «деятельность» – в кавычках, «группка» – в кавычках, «школка» – в кавычках; теперь: «награда» – в кавычках, «мученик» – в кавычках.
Только два слова – враг народа – всегда употреблялись без кавычек. И еще два: внутренний эмигрант.
27 октября 1958. Может ли Борис Леонидович чувствовать себя оскорбленным статьей Заславского?
В 1938 году у меня был один спор с Г.: ощущает ли человек, когда его бьют в кабинете следователя, оскорбленность? или одну только боль? Я говорила – да, ощущает оскорбление, Г. говорил – нет. «Представь себе, – объяснял он, – что ты идешь по улице и тебя за ногу кусает собака. Рана глубокая, укус гноится, у тебя гангрена, ты страдаешь, ногу отнимают, ты остаешься калекой. Естественно, ты чувствуешь себя несчастной, но – оскорбленной ли? Оскорбить человека может, – говорил он, – только человек: кирпич, упавший на голову, наносит рану или смерть, но не наносит оскорбление».
Заславский, рядом с Борисом Леонидовичем, да и просто с любым порядочным человеком, всего лишь собака, науськиваемая на… Может ли Борис Леонидович чувствовать себя оскорбленным?
Да, я думаю, может. Потому что Заславский, какой бы он там ни был, все-таки человек. И потому, что побои эти наносятся словом и слова читают не собаки, не кирпичи, а люди…
Звонила в Переделкино. Деду хуже. Давление не снижается. Сна нет. Не потому ли, что там побывал Коля и заразил его общим страхом, царящим в Союзе писателей? И своим собственным в придачу – за то неловкое положение, в которое попал Дед?
Я-то считаю, что Дедовым поступком, совершившимся вполне естественно, следует гордиться, а как думает Коля – Бог весть.
К вечеру в городе распространился слух: Пастернак исключен из Союза писателей. Какой-то президиум собрался и исключил. Или правление. Черт их знает. У нас сейчас много правлений, я не в состоянии запомнить, что – что и кто где.
Но как бы там ни было, я – член Союза, стало быть, и я исключила его.
Когда исключали Ахматову, мне было легче. Не потому, упаси боже, что мы тогда, после ссоры, еще не начали снова встречаться, и не потому, что я любила ее поэзию меньше, чем стихи Пастернака. Нет, речь Жданова меня оскорбила, унизила – за нее, за нас всех, за Россию.
Но тогда мне было все-таки легче: я не была еще членом Союза.
А теперь – теперь – я тоже в ответе.
Пастернак называл меня своим другом. У меня есть его фотография с надписью: «Большому другу моему…»
Он возил меня на чтения своего романа. Он доверял мне.
Да если бы и не друг! Какая огромная часть созданного им мира стала моим!
Постепенно становится мной…*
Не становится – стала… И «Отплытие», и «Приедается все…», «Не как люди, не еженедельно…», и речь Шмидта, и «Я тоже любил, и она жива еще…», и вся «Сестра моя жизнь», и «Рослый стрелок, осторожный охотник…», и «В больнице». Всего не перечесть. И «Август», и «Гамлет», и стихи из романа…
28 октября 1958. С утра, встревоженная состоянием Деда, я поехала в Переделкино. Он лежал у себя на диване, укутанный одеялом по самое горло: балконная дверь полуоткрыта.
Глаза несчастные, потому что работать нельзя, и три ночи не спал, и, конечно, Пастернак, Пастернак.
Думает он, разумеется, только о том, что случилось. Эти мысли подняли давление, лишили его сна, уложили в постель. Не знаю, известно ли ему уже, что Пастернак вчера исключен из Союза?..
Я читала ему вслух какой-то роман Томаса Гарди, из середины, с того места, где кончила Клара[14], не понимая ни единого слова, но «с толком, с чувством, с расстановкой». Он сначала будто вслушивался, потом опустил веки. Я отмахала еще страницы три и вгляделась в него, как столько раз вглядывалась в это засыпающее лицо в детстве. Спит? Притворяется? Хочет, чтобы я ушла? «Иди, иди, Лидочек, я сплю», – пробормотал он, и я вышла.
Спустилась, побродила по мокрому снегу и вдруг поняла, что я сейчас сделаю: пойду к Пастернаку.
Я с жадностью ухватилась за эту мысль.
По ту сторону нашей улицы, между нами и воротами Сельвинских, у обочины стояла машина. «Победа», что ли? Она и утром, когда я пришла со станции, была тут же; я еще подумала тогда: вот кто-то приехал мешать Деду, надо не пустить, а может быть, это к Сельвинским? И сразу же забыла про нее. Сейчас я рассмотрела четверых одинаково одетых мужчин, погруженных в чтение одинаково раскрытых газет. На меня они даже и не взглянули, но, идя своей дорогой к шоссе, я все время чувствовала затылком провожающие меня восемь глаз.