Синие вторники

Синие вторники

[330]

Был такой поэт Василий Каменский[331]. Не знаю, жив ли он и существует ли как поэт, но уже в эмиграции я читала о нем — был в Петербурге диспут «Гениален ли Василий Каменский?» После этого я его имени больше не встречала и ничего о нем не знаю. Он был талантливый и своеобразный.

Ай, пестритесь, ковры мои, моя Персия.[332]

Губы алы, кораллы, чары-чалы.

Все пройдет, все умрут.

С смуглых голых ног сами спадут

Бирюза, изумруд…

Он ручей называл «журчеек», сливал журчание с названием.

Передавал звуком острый зигзаг молнии.

Это он назвал мои вторники синими. Так и писал о них уже в большевистские времена — «синие вторники».

На синих вторниках бывали писатели, актеры, художники и те, которым было интересно посмотреть на всю эту компанию.

Помню, приехал из Оренбурга старенький казачий генерал. Был моим читателем и захотел познакомиться. И вот как раз попал на синий вторник.

Генерал был человек обстоятельный, прихватил с собой записную книжку.

— А кто это около двери. — спрашивал он.

— А это Гумилев. Поэт.

— А с кем же это он говорит? Тоже поэт?

— Нет, это художник Саша Яковлев.

— А это кто рояль настраивает?

— А это композитор Сенилов. Только он не настраивает, а играет свое сочинение.

— Значит, так сочинил? Так, значит, сам сочинил и, значит, сам и играет.

Генерал записывал в книжку.

— А кто эта худенькая на диване?

— А это Анна Ахматова, поэтесса.

— А который из них сам Ахматов?

— А сам Ахматов это и есть Гумилев.

— Вот как оно складывается. А которая же его супруга, то есть сама Гумилева?

— А вот Ахматова это и есть Гумилева.

Генерал покрутил головой и записал в книжечку. Воображаю, что он там потом в Оренбурге рассказывал.

Украшением синих вторников была Саломея Андроникова[333], не писательница, не поэтесса, не актриса, не балерина и не певица — сплошное «не». Но она была признана самой интересной женщиной нашего круга. Была нашей мадам Рекамье[334], у которой, как известно, был только один талант — она умела слушать. У Саломеи было два таланта — она умела, вернее любила, и говорить. Как-то раз высказала она желание наговорить пластинку, которую могли бы на ее похоронах прослушать ее друзья. Это была бы благодарственная речь за их присутствие на похоронах и посмертное ободрение опечаленных друзей.

— Боже мой, — завопил один из этих друзей. — Она хочет еще и после смерти разговаривать!

Многие художники писали ее портреты. У Саломеи была высокая и очень тонкая фигура. Такая же тоненькая была и Анна Ахматова. Они обе могли, скрестив руки на спине, охватить ими талию так, чтобы концы пальцев обеих рук сходились под грудью.

Высокая и тонкая была также Нимфа, жена Сергея Городецкого[335].

Мне нравилось усаживать их вместе на диван и давать каждой по розе на длинном стебле. На синем фоне дивана и синей стены это было очень красиво.

Я очень любила Гумилева. Он, конечно, был тоже косноязычным, но не в очень сильной степени, а скорее из вежливости, чтобы не очень отличаться от прочих поэтов.

Ахматова всегда кашляла, всегда нервничала и всегда чем-то мучилась.

Жили Гумилевы в Царском Селе в нестерпимо холодной квартире.

— Все кости ноют, — говорила Ахматова.

У них было всегда темно и неуютно и почему-то всегда беспокойно. Гумилев все куда-то уезжал, или собирался уезжать, или только что откуда-то вернулся. И чувствовалось, что в этом своем быту они живут как-то «пока».

Они любили развлекать друзей забавной игрой. Открывали один из томов Брэма «Жизнь животных» и загадывали на присутствующих, кому что выйдет. Какому-нибудь эстету выходило: «Это животное отличается нечистоплотностью». «Животное» смущалось, и было очень забавно (не ему, конечно).

Н. Гумилев на синих вторниках бывал редко. Встречаться с ним я любила для тихих бесед. Сидеть вдвоем, читать стихи.

Гумилев никогда не позировал. Не носил байроновских воротников с открытой шеей и блузы без пояса, что любил иногда даже Александр Блок, который мог бы обойтись без этого кокетства. Гумилев держал себя просто. Он не был красив, немножко косил, и это придавало его взгляду какую-то особую сторожкость дикой птицы. Он точно боялся, что сейчас кто-то его спугнет. С ним можно было хорошо и просто разговаривать. Никогда не держал себя мэтром.

Мы могли бы с ним подружиться, но что-то мешало, что-то вмешалось. В современной политике это называется «видна рука Москвы». Эта «рука Москвы» выяснилась только через несколько лет. Провожая меня с какого-то вечера домой, он разговорился и признался, что нас поссорили. Ему рассказали, что в одном из моих рассказов о путешественниках я высмеяла именно его. Он обиделся. Тут же на извозчике все это дело мы выяснили. Конечно, рассказ не имел к нему никакого отношения.

Мы оба жалели, что это не выяснилось раньше. Он стал заходить ко мне. Но все это длилось недолго. Надвигались война и его отъезд на фронт.

Беседы наши были забавны и довольно фантастичны. Задумали основать кружок «Островитяне». Островитяне не должны были говорить о луне. Никогда. Луны не было. Луна просто вычеркивалась из существования. Не должны знать Надсона[336]. Не должны знать «Синего журнала». Не помню сейчас, чем все это было связано между собою, но нас занимало.

Свое нелепое стихотворение «Сказка»[337] он посвятил мне. В новом издании, напечатанном в Регенсбурге, «Сказку» поместили, почему-то вычеркнув посвящение. Должно быть, решили, что это не имеет значения. Но я эту «Сказку» люблю, и для меня она имеет большое значение, и я ее не отдам. Она моя.

На скале, у самого края.

Где река Елизабет, протекая.

Скалит камни, как зубы, был замок.

На его зубцы и бойницы

Прилетали тощие птицы,

Глухо каркали, предвещая,

А внизу, у самого склона,

Залегала берлога дракона

Шестиногого, с рыжей шерстью.

Сам хозяин был черен, как в дегте,

У него были длинные когти,

Гибкий хвост под плащом он прятал.

Жил он скромно, хотя не медведем,

И известно было соседям,

Что он просто-напросто дьявол.

Но соседи его были тоже

Подозрительной масти и кожи:

Ворон, оборотень и гиена.

Собирались они и до света

Выли у реки Елизавета,

А потом в домино играли.

И так быстро летело время,

Что простое крапивное семя

Успевало взойти крапивой.

Это было еще до Адама,

В небесах жил не Бог, а Брама,

И на все он смотрел сквозь пальцы.

Жить да жить бы им без печали!

Но однажды в ночь переспали

Вместе оборотень и гиена.

И родился у них ребенок,

Не то птица, не то котенок,

Он радушно был взят в компанью.

Вот собрались они, как обычно,

И, повыв над рекой отлично,

Как всегда, за игру засели.

И играли, играли, играли,

Как играть приходилось едва ли

Им, до одури, до одышки.

Только выиграл все ребенок:

И бездонный пивной бочонок,

И поля, и угодья, и замок.

Закричал, раздувшись как груда:

«Уходите вы все отсюда,

Я ни с кем не стану делиться!

Только добрую старую маму

Посажу я в ту самую яму,

Где была берлога дракона».

Вечером по берегу Елизабета

Ехала черная карета,

А в карете сидел старый дьявол.

Позади тащились другие,

Озабоченные, больные,

Глухо кашляя, подвывая.

Кто храбрился, кто ныл, кто сердился…

А тогда уж Адам родился.

Бог, спаси Адама и Еву!

Гумилев собирался на войну.[338] Иногда заходила Анна Ахматова, тревожная и печальная. Он жил один в Петербурге. Все у них было беспокойно, и нельзя было ничего расспрашивать. Чувствовалось, что говорить нельзя. Ахматова быстро уходила.

— Пойду посмотрю на него.

Было что-то больное и тревожное, чего нельзя было касаться.

Потом видела я Гумилева уже в военной форме. Все вскользь…

Я лежала в больнице в Париже. У меня был тиф. И зашел меня навестить Биншток, секретарь Союза иностранных писателей.

Он всегда ужасно волновался, и, хотя сидел далеко от меня, около дверей на стуле для посетителей, мне казалось, что от его волнения все бутылочки, рецепты, стаканы и баночки с моего больничного столика летят на пол, а висящий на стене термометр гонит ртуть до сорока.

Мне было худо. Я сказала Бинштоку:

— Ради Бога, ничего мне не рассказывайте. Меня все беспокоит, я очень больна. Не хочу знать ни плохого, ни хорошего.

— Я знаю, я знаю, — заторопился он. — Я утомлять не буду. Я только одно. Новость. Гумилев расстрелян.[339]

— О-о-о! Ведь я же просила. Зачем вы… Я так любила Гумилева! О-о-о!

И слышу дрожащее блеяние Бинштока:

— Дорогая! Я же думал, что это вас развлечет…

О Господи!