Зинаида Гиппиус
Зинаида Гиппиус
[224]
В Петербурге мы с Зинаидой Гиппиус были мало знакомы. Встречались мельком на разных собраниях. Но вплотную и пренеприятно произошла наша встреча на страницах газеты «Речь»[225].
Мне поручили написать отзыв о только что вышедшей книге стихов А. Белого. Кажется, она называлась «Пепел».[226] Книга мне не понравилась. Это была какая-то неожиданная некрасовщина, гражданская скорбь и гражданское негодование, столь Белому несвойственные, что некоторые места ее казались прямо пародией. Помню «ужасную» картину общественного неравенства: на вокзале полицейский уплетает отбивную котлету, а в окне на этот Валтасаров пир[227] смотрит голодный человек. Рассказываю, как удержала память, а перечитывать эту книгу желания никогда не было. Отзыв я о ней дала, соответствующий впечатлению.[228]
Через несколько дней звонят ко мне по телефону из «Речи»:
3. Гиппиус прислала статью по поводу моего отзыва, очень мною недовольна. П. Н. Милюков[229] предлагает прислать мне сейчас же эту статью, чтобы я могла на нее ответить в том же номере. Это была со стороны Милюкова исключительная ко мне любезность.
Я поблагодарила, прочла статью Гиппиус и в том же номере ответила. Ответила так зло, как со мною редко бывало. Но столкновение это ни в ней, ни во мне обиды не оставило.
Близкое знакомство наше состоялось уже во время эпизода в Биаррице. Там мы встречались очень часто и много беседовали. Затем в Париже, после смерти Мережковского, завязалось у нас нечто вроде дружбы. Зинаида Николаевна писала мне: «Всегда ищу предлога прийти к Вам». Иногда мы переписывались в стихах.
Зинаида Гиппиус была когда-то хороша собой. Я этого времени уже не застала. Она была очень худа, почти бестелесна. Огромные, когда-то рыжие волосы были странно закручены и притянуты сеткой. Щеки накрашены в ярко-розовый цвет промокательной бумаги. Косые, зеленоватые, плохо видящие глаза.
Одевалась она очень странно. В молодости оригинальничала, носила мужской костюм, вечернее платье с белыми крыльями, голову обвязывала лентой с брошкой на лбу. С годами это оригинальничанье перешло в какую-то ерунду. На шею натягивала розовую ленточку, за ухо перекидывала шнурок, на котором болтался у самой щеки монокль.
Зимой она носила какие-то душегрейки, пелеринки, несколько штук сразу, одна на другой. Когда ей предлагали папироску, из этой груды мохнатых обверток быстро, как язычок муравьеда, вытягивалась сухонькая ручка, цепко хватала ее и снова втягивалась.
Когда нас выселили из «Мэзон Баск», Мережковским повезло. Они нашли чудесную виллу с ванной, с центральным отоплением. А мне пришлось жить в квартире без всякого отопления. Зима была очень холодная. От мороза в моем умывальнике лопнули трубы, и я всю ночь собирала губкой ледяную воду, и вокруг меня плавали мои туфли, коробки, рукописи, и я громко плакала. А в дверях стояла французская дура и советовала всегда жить в квартирах с отоплением. Я, конечно, простудилась и слегла. Зинаида Гиппиус навещала меня и всегда с остро-садистским удовольствием рассказывала, как она каждое утро берет горячую ванну, и как вся вилла их на солнце, и она, Зинаида Николаевна, переходит вместе с солнцем из одной комнаты в другую, так как у них есть и пустые комнаты.
Жилось голодно. В лавках, кроме рютабага, ничего не было. И с такой же садистской радостью рассказывала З. Н., что Злобин добыл кролика, «огромного, как свинья». Рассказывала несколько раз. Я слушала ее сочувственно. Я понимала, в чем дело. Ей хотелось, чтобы я позавидовала.
Когда-то было ей дано прозвище Белая Дьяволица. Ей это очень нравилось. Ей хотелось быть непременно злой. Поставить кого-нибудь в неловкое положение, унизить, поссорить.
Спрашиваю:
— Зачем вы это делаете?
— Так. Я люблю посмотреть, что из этого получится.
В одном из своих стихотворений она говорит, что любит игру. Если в раю нет игры, то она не хочет рая. Вот эти некрасивые выходки, очевидно, и были ее «игрой».
Бывала у них в Биаррице пожилая глуповатая дама, довольно безобидная. Говорила, когда полагается, «мерси», когда полагается — «пардон». Когда читали стихи, всегда многозначительно отзывалась: «Это красиво». И вот 3. Гиппиус принялась за эту несчастную.
— Скажите, какая ваша метафизика?
Та испуганно моргала.
— Вот я знаю, какая метафизика у Дмитрия Сергеевича и какая у Тэффи. А теперь скажите, какая у вас.
— Это… это… сразу трудно.
— Ну чего же здесь трудного? Скажите прямо.
Я поспешила отвлечь внимание З. Н.
Когда уходили, дама вышла вместе со мной.
— Скажите, у вас есть Лapycc?[230] — спросила она.
— Есть.
— Можно вас проводить?
— Пожалуйста.
Зашла ко мне.
— Можно заглянуть на минутку в ваш Ларусс?
Я уже давно поняла, в чем дело.
— Вам букву «М»?
— Н-да. Можно и «М».
Бедняжка смотрела «метафизику». Но все же следующее воскресенье предпочла пропустить. А я за это время угомонила З. Н.
— Мучить Е. П. — все равно что рвать у мухи лапки.
З. Н. говорила с презреньем:
— Ну вы! Добренькая!
Человеку всегда обидно, когда его считают сладеньким, и я защищалась.
— Я бы поняла, если бы вы пошли на медведя с рогатиной. Но когда вы рвете лапки у мухи — меня тошнит. Это неэстетично.
Любопытно было отношение Мережковских ко всякой нежити. Привидения, оборотни, вся эта компания принималась ими безоговорочно. Вспоминается по этому поводу одна наша беседа, короткая, но требующая длинного предисловия.
Был тихий, туманный день. На пляже народу не было. Бродили только немецкие солдаты.[231] Я хотела было выкупаться, но какая-то густая, черная, жирная грязь сразу облепила ноги, и никак нельзя было ее отмыть. И вдоль всего берега лежала она волнистой каймой, прибиваемая приливом. Солдаты тоже заметили ее и что-то между собой говорили.
— Что это такое? — спросила я.
— Ein Schiff ist kaput![232] — ответили они, переглянулись и замолчали.
И я знала, что они подумали то же, что и я. Да это мазут с погибшего корабля. Взорванного. Если бы просто утонул, не вытек бы мазут.
Чей? Свой? Чужой? Из какого далека принес океан эту черную весть, черную кровь корабля, разлив ее по всему берегу?
Вечером я пошла одна на пляж. Села на скамейку. Недалеко от меня сидели три немца. Разговаривали весело, судя по звуку голоса, — слова до меня не долетали. Было почти темно. Звезд видно не было. Туманная мгла покрывала и небо, и море. Только там, где выступали из воды острые ребра подводных скал, металась, полоскалась белесым платком невысокая пена прибоя. И вот показалось мне, будто там, около дальней скалы, быстро взметнулись широко раскинутые руки. Точно выплеснуло кого-то из черной воды. Взметнулось и исчезло. И вот и у другого камня, левее, взметнулись такие же руки, широко раскинулись и исчезли. И снова на прежнем месте. И вот еще ближе к берегу. И все это так быстро, едва можно уловить движение, почти не улавливая формы.
И вдруг веселые солдаты замолчали. Сразу. Точно оборвали. И совсем затихли, не шевелятся. И чувствовалось, что они тоже смотрят и то же видят. И такая неизъяснимая жуткая тоска была в этой медленно спускающейся тусклой ночи и в этих испуганно замолкших людях, которым кажется, — конечно, кажется, — что из моря посылают им какой-то отчаянный призыв. И всему этому есть название, уже весь день мучившее меня, то, которое я слышала утром, — «Ein Schiff ist kaput».
Вот это что: «Ein Schiff ist kaput». Немцы встали и молча, быстро, все ускоряя шаги, ушли.
Мы тогда еще жили в «Мэзон Баск». Возвращаясь к себе, я проходила мимо комнаты Мережковских. Голос Дмитрия Сергеевича гудел на весь коридор.
— Зина, ты к ней стучалась три раза. Она просто не хочет тебя впустить. Куда же она могла уйти так поздно?
Я поняла, что речь идет обо мне, постучала и вошла.
Мережковский сидел с полицейским романом. Гиппиус расчесывала свои русалочьи волосы.
Я взволнованно рассказала о ночи, о море, о пене прибоя как зовущие руки, о смолкших солдатах.
Мережковский на минуту оторвался от чтения.
— Чего же здесь удивительного? Это просто были мертвецы.
— Ну, конечно, — спокойно подтвердила Зинаида Николаевна. — Ведь они же утонули. Это и были утопленники.
— Ее удивляет, что мертвецы протягивают руки!
Он с недоумением пожал плечами и уткнулся в полицейский роман.
На своей красивой вилле Мережковские прожили всю зиму. Наконец владелец написал им, что денег с них не требует, но очень просит выехать, потому что у него появилась возможность выгодно виллу сдать. Пришлось переехать в пансион.
— Но ведь там очень дорого, — удивилась я.
Зинаида Николаевна махнула рукой.
— Хозяйка говорит, что сразу денег требовать не будет. Ну а потом…
И она снова махнула рукой.
Их денежные дела были очень плохи. Из Парижа шли вести, что их квартиру хотят описывать за неплатеж. Вот уж, действительно, никто не посмеет сказать, что Мережковские «продались» немцам. Как сидели без гроша в Биаррице, так и вернулись без гроша в Париж. Снисходительность Мережковского к немцам можно было бы объяснить только одним: «хоть с чёртом, да против большевиков». Прозрение в Гитлере Наполеона затуманило Мережковского еще до расправы с евреями. Юдофобом Мережковский никогда не был. Я помню, как-то сидел у него один старый приятель и очень снисходительно отзывался о гитлеровских зверствах. Мережковский возмутился:
— Вы дружите с Ф.[233] Вы, значит, были бы довольны, если бы его как еврея арестовали и сослали в лагерь?
— Если это признают необходимым, то я протестовать не стану.
Мережковский молча встал и вышел из комнаты. Когда его пошли звать к чаю, он ответил:
— Пока этот мерзавец сидит в столовой, я туда не пойду.
После смерти Мережковского этот самый гитлерофил просил разрешения у 3. Гиппиус прийти к ней выразить свое сочувствие. Она ответила:
— Это совершенно лишнее.
В Биаррице была хорошая русская церковь, но Мережковские в нее не ходили. Они ходили в католическую. Раз я уговорила их пойти на Пасхальную заутреню. Мережковскому очень понравилось, как батюшка служит.
— Он так пластично танцевал перед алтарем.
Я уж жалела, что повела его.
Он был очень доволен этой фразой и часто ее повторял. И я всегда думала: «Господи, хоть бы он перестал!»
Они любили католическую святую маленькую Терезу из Лизье. В парижской квартире у них стояла ее статуэтка, и они приносили ей цветы.
После смерти Дмитрия Сергеевича мы сошлись ближе с Зинаидой Николаевной. Мне всегда было с ней интересно. И лучше всего, когда мы оставались с ней вдвоем или втроем. Третьим был очаровательный И. Г. Лорис-Меликов[234], старый дипломат, человек блестяще, всесторонне образованный. Он великолепно знал мировую классическую литературу, старых и новых философов и учил З. Гиппиус мольеровскому стихосложению.
Я ценила нашу дружбу. У Зинаиды Николаевны народ собирался по воскресеньям, но тесный кружок тайно — по средам. К ней можно было прийти, без всяких светских предисловий сказать то, что сейчас интересует, и начать длинный, интересный разговор.
Иногда приходил на «тайные» сборища и ее друг, поэт Мамченко[235]. Он был очень нервный, и споры с З. Н. происходили у них пылкие и иногда очень занятные. Она совсем плохо слышала, и Мамченко горячился и надрывался, а она спокойно и упрямо настаивала на своем, не слушая, вернее — не слыша его.
— Зинаида Николаевна, вы притворяесь!.. Вы отлично слышите! Боже мой! Это не Кирхегард, это философское воскрешенье мертвых Федорова…[236] Вы нарочно!
— Никогда ничего подобного Розанов не писал, — спокойно цедила Гиппиус.
— Господи! Да при чем тут Розанов? — надрывался Мамченко. — Вы все это нарочно!.. Вы отлично меня слышите.
— Никогда Розанов этого не писал.
— Господи! Это в вас злая воля! Вы просто не хотите слышать.
— Никогда Розанов…
Как знать, может быть, и правда слышала и только устраивала свою «игру» Белой Дьяволицы.
Они очень дружили.
— Это мой друг номер первый, — говорила она. И он был предан до конца, до последних дней ее жизни.
Как-то зашел у нас разговор об одной общей знакомой, очень религиозной и чрезвычайно боящейся Страшного суда.
— А вы? — спросила я З. Н. — Вы боитесь Страшного суда?
— Я?!
Она выразила и лицом, и жестами исключительное возмущение.
— Я? Вот еще! Скажите, пожалуйста! Очень нужно!
Подобного презрения к загробной жизни я еще никогда не встречала. Загробная жизнь ею не отрицалась, но чтобы Господь Бог взял на себя смелость судить Зинаиду Гиппиус, она же Антон Крайний, — это даже допустить было нелепо.
Где подход к этой душе? В каждом свидании ищу, ищу…
Кто-то прислал мне открытку. На ней мордочка милого котенка, умилительно детская, наивная, доверчивая… Показала Зинаиде Николаевне. И вдруг лицо у нее просветлело, совсем как при чтении хороших стихов. Она цепко схватила открытку.
— Я возьму себе.
— Хорошо, — согласилась я. — Но не навсегда, а только на посмотрение. Мне такая мордочка самой нужна.
Она унесла и долго не хотела возвращать.
«Вот, — подумала я. — Здесь некий ключ. Поищем дальше».
Как-то в одном моем стихотворении ее остановили слова о приснившемся мне, когда я была еще маленькой девочкой, тигренке. Он помогал мне плести косичку.
И так заботился мило,
Пушистый, тепленький зверь…
Вот это «пушистое и тепленькое» заставило ее улыбаться. И потом отметила я строки ее собственного стихотворения:
Хочу недостижимого,[237]
Чего, быть может, нет,
Дитя мое любимое,
Единственный мой свет.
Твое дыханье нежное
Я чувствую во сне,
И покрывало снежное
Легко и сладко мне.
Может быть, это ключ. «Дитя мое любимое, единственный мой свет»… Та нежность, которой для нее нет на свете и о которой и говорить стыдится она в своем пышном облике Белой Дьяволицы со мной, с «добренькой» своей собеседницей. И всегда с тех пор замечала — все простое, милое, нежное, тепленькое всегда волновало ее, и волнение это она застенчиво прятала.
Мы много говорили о литературе. И странно, почти всегда были согласны друг с другом. Как-то, рассуждая о современных писателях — кто из них талантлив, — в результате нашли, что, собственно говоря, все талантливы. Но зайдя ко мне на следующий день, она радостно воскликнула:
— Нашла! Нашла!
— Кого? Что?
— Нашла бездарность. Неоспоримую.
И назвала имя. Действительно, спорить было нельзя.
— Вы странный поэт, — говорила я ей. — У вас нет ни одного любовного стихотворения.
— Нет, есть.
— Какое же?
— Единый раз вскипает пена[238]
И разбивается волна.
Не может сердце жить изменой,
Любовь одна…
— Это рассуждение о любви, а не любовное стихотворение. Сказали ли вы когда-нибудь в своих стихах — «я люблю»?
Она промолчала и задумалась. Такого стихотворения у нее не было.
Мы часто и много говорили о поэтах. Одинаково признали лучшим поэтом эмиграции Георгия Иванова[239]. Говорили о магии стихов, которую я называла радиоактивностью. Откуда она? В чем ее сила?
— Вот, — приводила я для примера известное стихотворение «Весна, выставляется первая рама…» Оно кончается словами:
Где, шествуя, сыплет цветами весна.[240]
И именно эта фраза бесспорно радиоактивна. Почему? Может быть, потому, что все стихотворение — простое, говорит о простых вещах — о колесе, об оконной раме. И потом вдруг торжественное слово — «шествуя», и потом — «цветами», это ударение на широком «а» переключает все в мир восторга. Но ведь научиться этому нельзя и нарочно придумать невозможно. Это и есть «магия», дар.
Разбирая стихи, мы всегда были душевно вместе, и я думала: вот это то существо, та часть души З. Гиппиус, с которой я хочу общаться. Привыкнув ко мне, она перестала «играть» и фокусничать, была собеседницей умной, чуткой и всегда интересной. Она даже бросила свой прежний, всегда раздражающий тон, которым она давала понять, что у них с Дмитрием Сергеевичем давно все вопросы решены, все предусмотрено и даже предсказано. Надо заметить, что предсказания эти большею частью делались и записывались задним числом. Ну да это простительно.
Как-то заговорили об эпохе Белой Дьяволицы.
— Мы с моей маленькой сестрой были потрясены вашим стихотворением:
Но люблю я себя, как Бога.
Любовь мою душу спасет.[241]
Ужасно это нам понравилось. Прямо пронзило. Потом-то уж вы нас ничем не удивляли. Это тогда вы носили мужской костюм и повязку с брошкой на лбу?
— Ну да. Я тогда любила эти фокусы.
— Да, это бывает, — вздохнула я. — А я в свое время носила часы на ноге и вместо лорнета плоский аметист.
— Нерон носил изумруд.
— Аметист лучше. Это камень духовной чистоты. Он среди древних двенадцати камней первосвященника, а папа благословляет каноников перстнем с аметистом.
Мудрых схимников лампада,[242]
Бледных девственниц услада,
Радость тех, кто сердцем чист,
Камень Аметист.
Если смотреть через этот камень, то самая пошлая физиономия несколько преображается.
— А может быть, и нет, — вставила Белая Дьяволица.
В. Мамченко подарил Зинаиде Николаевне кошку. Кошка была безобразная, с длинным голым хвостом, дикая и злая. Культурным увещеваниям не поддавалась. Мы называли ее просто Кошшшка, с тремя «ш». Она всегда сидела на коленях у З. Н. и при виде гостей быстро шмыгала вон из комнаты. З. Н. привыкла к ней и, умирая, уже не открывая глаз, в полусознании все искала рукой, тут ли ее Кошшшка.
Какие-то немцы, большей частью выходцы из России, писали ей почтительные письма. Как-то она прочла мне: «Представляю себе, как Вы склоняете над фолиантами свой седой череп». Этот «седой череп» долго нас веселил.
Последние месяцы своей жизни З. Н. много работала, и всё по ночам. Она писала о Мережковском.[243] Своим чудесным бисерным почерком исписывала она целые тетради, готовила большую книгу. К этой работе она относилась как к долгу перед памятью «Великого Человека», бывшего спутником ее жизни. Человека этого она ценила необычайно высоко, что было даже странно в писательнице такого острого, холодного ума и такого иронического отношения к людям. Должно быть, она действительно очень любила его. Конечно, эта ночная работа утомляла ее. Когда она чувствовала себя плохо, она никого к себе не допускала, никого не хотела. Я очень жалела ее, но часто приходить не могла. Она почти совсем оглохла, и надо было очень кричать, что для меня было трудно.
Одно время она почувствовала себя лучше и даже сделала попытку снова собирать у себя кружок поэтов. Но это оказалось слишком утомительным, да и глухота мешала общению с гостями.
Как-то после долгого отсутствия зашла я к ней и узнала, что она решилась пойти к парикмахеру сделать «индефризабль»[244], что очень плохо отразилось на ее здоровье. У нее отнялась правая рука.
— Это оттого, что Дмитрий Сергеевич, гуляя, всегда опирался на мою руку, — говорила она.
И мне казалось, что эта мысль ей приятна потому, что она давала желанный смысл и как бы освящала ее страдания.
Последние дни она лежала молча, лицом к стене, и никого не хотела видеть. Дикая кошка лежала рядом с ней.
В. А. Злобин говорил, что настроение у нее было очень тяжелое.
Вспоминалось ее чудесное стихотворение, написанное давно-давно. Она говорила о своей душе:
…И если боль ее земная мучит,[245]
Она должна молчать.
Ее заря вечерняя научит,
Как надо умирать.
О, если бы так! Не научили нас вечерние зори никогда и ничему…
В последний раз увидела я ее лежащей среди цветов.
Ей покорно сложили тихие руки, причесали обычной ее прической, чуть-чуть подкрасили щеки. Все как прежде. Но лоб ее, где когда-то красовалась декадентская повязка с брошкой, смиренно и мудро обвивал белый венчик с последней земной молитвой.
— Недолгий друг мой, — шептала я, — не были вы тепленькой. Вы хотели быть злой. Это ярче, не правда ли? А ту милую нежность, которую тайно любила ваша душа, вы стыдливо от чужих глаз прятали. Я помню ваше стихотворение об электрических проводах. В них ДА и НЕТ.
Соединяясь, они сольются…[246]
И смерть их будет Свет.
Что мы знаем, недолгий друг мой? Может быть, за вашими холодными закрытыми глазами уже сияет этот тихий свет примирения с вечным…
Я нагнулась и поцеловала сухую мертвую ручку.