Крестный отец самиздата

Крестный отец самиздата

Мужик всплескивает крылами и, с восторгом в очах, с криком: "Летю- уу!" — рушится вниз. Это начало фильма "Андрей Рублев", и мужика-эпиграф там сыграл Николай Иванович Глазков.

Он был очень хороший поэт. Кроме того, он обогатил мировой словарь одним словом, что само по себе немало. Слово это — самиздат.

Глазков прожил жизнь московским юродивым. В годы, когда печататься не было совсем уж никакой возможности, он отстукивал свои стихи на машинке, скреплял стопочку кое-как и на титуле пониже названия писал: самсебяиздат или самиздат.

Среди стихов были замечательные, такие, что запоминаются навсегда, образуют в душе жгучий мотивчик — музыкальное сопровождение нашей жизни:

Я на мир взираю из-под столика,

Век двадцатый, век необычайный,

Чем он интересней для историка,

Тем для современника печальней.

Литературные начальники, читая такое, иногда похохатывали, иногда клеймили в своей газете, но в общем ненормального не трогали.

Его таким манером и в армию не взяли. Он в 1941 году был в Туле и уже стоял в голой очереди к военкому. Военком был брав и краток. Каждому новобранцу он задавал один лишь вопрос:

Котелок варит?

Многие смущались:

Да вроде… ничего…

Отлично, — отрубал военком. — Годен. Следующий!

Иные пытались словчить:

Не… не особенно… И этим военком отрубал:

Отлично. Солдату много думать не надо. Дошла очередь до Коли.

Котелок варит? — выкрикнул свое военком.

Получше, чем у тебя, — ответил поэт.

Шизофреник, не годен, — сказал военком, подумав. Я дружил с Глазковым несколько недель: летом 1958 года оказались соседями по койкам в общем номере сочинской гостиницы.

По утрам Глазков работал на балконе.

С восьми до двенадцати я перевожу двести строк с ненецкого или каракалпакского. Из них сто выкинут, а сто напечатают. Если взять минимум: сто строк по пять рублей…

Расчеты были убедительные, но по всем признакам ежедневных пятисот не получалось. Впрочем, на свою коечку и ежедневную бутылку любимого молдавского три звездочки коньяка Коля зарабатывал.

Я люблю три вещи: коньяк, жару и женщин. Я ненавижу три вещи: селедку, холод и ССП.

Он был необычайно рассудителен. На редкость здравая интонация звучит даже в его известных вольных стишках.

На небе солнышко смеется.

Зазеленела вся трава.

А Нина мне не отдается,

И в этом Нина не права.

Чему ее учили в школе? и т. д.

В самом деле — чему?

Резоны его всегда были просты и потому неотразимы.

Лет десять назад отец рассказывал мне о перевыборном собрании в Союзе писателей.

Выдвигали кандидатов. Все как обычно. Предлагают Ошанина. "Отводы есть?" И вдруг встает какой-то человек с готическим лицом: "Есть". Председатель закипает: "Глазков, у вас должны быть основания для отвода". — "У меня есть основания. Я отвожу кандидатуру Льва Ивановича на том основании, что Лев Иванович человек подлый". И сел. Шум. Ошанина прокатили.

Для поэта он был чудовищно силен физически. Любил заприметить в ресторанной публике подгулявшего богатыря, шахтера или штангиста, косолапо подходил и молча протягивал свою медвежью лапу для мужской забавы. Он всех пережимал. Он однажды меня спас. Мы с ним лазали над Агурским водопадом, я поскользнулся и предвосхитил будущий крик "ле- тю-уу!". Коля, сам стоя на карнизе шириной в ступню, зацепил меня за шиворот и вытянул.

Однажды утром он сказал:

— Приснилось четверостишие —

Была у деда борода

Седа, как зимний лес.

И величава, как вода

На Куйбышевской ГЭС.

Когда времена полегчали, он так и стал издаваться, издеваясь. В самой глазковской продуктивности было что-то шутовское (двести строк с восьми до двенадцати, сто выкинут…). Из оставшихся ста добрая половина приходилась на "паровозики" (ура-стишки, чтобы протолкнуть книжку). Но глазковские "паровозики" были написаны от лица идиота, зазубрившего лозунги начальства. Эффект получался неожиданный. Например, о Владивостоке:

— Этот город далекий, но нашенский! —

Гениально сказал о нем Ленин.

Поколение читателей, пришедшее в 60-е годы, уже не понимало такого гротеска. Оно привыкло к поэзии эзоповского заушательства. Евтушенко, Вознесенский проклинали франкистскую цензуру — ух, какой намек! Те же слезливо хвалили Ильича, читатель — эх! — шарахался за ними…

Глазков ни на что не намекал. В книжке за книжкой он создавал своего соц сюрреалистического Лебядкина, который дисциплинированно восхищался чем положено, негодовал по поводу разрешенных для негодования отдельных недостатков, шутил на таком уровне, чтобы даже Грибачеву было понятно. За это поэту разрешали быть. (Швейк славил Франца-Иосифа и орал "На Белград!" из инвалидной коляски. Нет лучшего способа окарикатурить милитаристский пафос, чем орать "На Белград!" из инвалидной коляски.)

Но в конечном счете эта игра дорого обходится. Нельзя годами катать богатырское здоровое тело в коляске инвалида.

Назови мне такую обитель,

Я такого угла не видал,

Где б московский иль горьковский житель

В долгой очереди не стоял!

Среди глазковских шуточек, которым мы привыкли ухмыляться, есть одна, мрачность которой сравнима лишь с эпохой, когда она была сочинена. Это еще один русский парафраз "Ворона":

…Я сказал: — Невзгоды часты.

Неудачник я всегда.

Но друзья добьются счастья?

Он ответил: — Никогда!

И на все мои вопросы,

Где возможны "нет" и "да",

Отвечал вещатель грозный

Безутешным НИКОГДА!..

Я спросил: — Какие в Чили

Существуют города?

Он ответил: — Никогда!

И его разоблачили.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.