Homo ludens умер

Homo ludens умер

I

Пришло письмо от Еремина. Как всегда напечатанное крупным шрифтом через три интервала, оно занимает полстранички. (Лапидарный стиль Еремина не лишен чувства, даже страсти; вернувшись несколько лет тому назад из Москвы в Ленинград, он охарактеризовал родной город следующим образом: "Развалины некрополя, населенные шпаной и ворьем".) На этот раз среди пятнадцати строк письма была такая: "Сэнди Кондратова похоронили, прободение, перитонит". Я сообщил печальную новость по телефону двум-трем общим знакомым. Знакомые пожелали покойному царствия небесного, подивились, что умер не старый и такой, казалось, здоровяк, и перешли к обсуждению дел, живо пока еще трепещущих.

Лет сорок тому назад мы открыли Розанова. Розановские фразы вспыхивали то и дело в сыром хворосте нашей собственной юношеской невнятицы. Кондратов с особым удовольствием выговаривал: "Родила червяшка, червяшку, червяшка поползала и умерла". И добавляло легким вздохом изображая очаровательное розановское лицемерие: "Такова и жизнь наша. Синие чернила на белой бумаге я вспоминаю в первую очередь, вспоминая Кондратова. Вначале он исписывал кипы общих тетрадей стихами — своими и выуженными в Публичке из старых книг и журналов, прозой, математическими выкладками. Позднее, обзаведясь машинкой, Саша стал выделывать игрушечные книжечки в четвертушку листа. По складу своего характера и таланта Саша имел великого предшественника в русской литературе — Андрея Белого. Будто бы синеглазый мистик, экзальтированный структуралист, насмешник-"гоголек" вдруг возродился в нашу дурную эпоху и воплотился в рыжевато-белокурого мальчика из Белгорода, одетого в чернильно-синюю милицейскую форму. Отец погиб на фронте, Сашу опекал дядя, милицейский начальник. Он и пристроил племянника после школы в ленинградскую школу милиции. Школа помещалась в здании Главного штаба. Однажды Сашу послали красить крышу, и он говорил, что той же рыжей кровельной краской решил написать свое имя на чугунных мошонках коней, несущих колесницу русской Славы, — по букве на яйцо. Для САША КОНДРАТОВ яйца не хватало, и это будто бы дало ему идею псевдонима: СЭНДИКОНРАД! (с восклицательным знаком). Возможно, на крыше построенного зодчим Росси здания таким образом был заключен завет с богом гармонии и Саше передалась плодотворная мощь божественных коней.

Только популярных книг — про Атлантиду, внеземное происхождение земных цивилизаций, древние загадочные письмена и т. п. — он издал пятьдесят, в науке выступал с оригинальными идеями и открытиями как стиховед, лингвист, религиовед, востоковед, в литературе он автор сотен, если не тысяч экспериментальных текстов.

При этом Александр Михайлович Кондратов был человек абсолютно несерьезный. Может быть, он и умер так внезапно, потому что вместо консультаций у профессоров, раздобывания заграничных лекарств (я бы ему прислал!) он лечил язву голоданием, медитацией, тибетскими вещами, отдающими игрой и шарлатанством. Если бы по-русски это можно было сказать не пренебрежительно, а с любовью и грустью, я бы сказал "доигрался". Я не виню наших общих друзей в черствости. Это, в конце концов, удача Кондратова, что все до конца приняли правила его игры и даже к смерти его отнеслись как бы не вполне всерьез. Редко кому удавалось вот так и пройти до конца, играючи. Американский поэт только мечтал о труде, неотличимом от игры, а у Кондратова получалось.

Он действительно был широко известен как ученый. В 1976 году, провожая меня из Ленинграда навсегда в Америку, Саша сказал: "Передай привет Роману Осиповичу Якобсону". Я воспринял это как обычную несерьезную, игровую реплику: то великий филолог Якобсон, а то Сэнди Конрад! Да и вообще — как же! Будет мне, бесштанному эмигранту, на каждом шагу встречаться Роман Якобсон. Но вот не прошло и года, и я оказался на лекции Якобсона в Мичиганском университете. По окончании я пробился сквозь толпу аспирантов и добросовестно сказал: "Роман Осипович, Кондратов из Ленинграда просил передать вам привет". "Александр Михайлович? — бойко откликнулся восьмидесятилетний Якобсон, и сразу же какое-то реле сработало в гениальной голове лингвиста-семиотика, и он выпалил библиографию работ Кондратова по стиховедению. — Что он сейчас делает?" Я хотел сказать: "Исчезновение из лотоса — цирковой номер", но на секунду задумался. А знает ли Якобсон, что, оставив применение математических методов к анализу стиха, Саша защитил диссертацию по дешифровке "кохау ронго-ронго" — табличек острова Пасхи? Что в последние годы он занимается буддологией, тибетским ламаизмом? Пока я думал, аспиранты, каждому из которых одной двадцатой кондратовских трудов хватило бы на пожизненную академическую карьеру, оттеснили меня от Якобсона.

Да, как ученый Кондратов известен широко, но тоже как-то не совсем всерьез. Например, на работу в академические учреждения ему никогда не удавалось толком устроиться. Можно понять научных администраторов, посмеивавшихся над его анкетой. Ну что это такое, кандидат наук, а образование — школа милиции и институт физкультуры! Но не только администраторы, но и сами ученые, которые ценили и цитировали труды Кондратова, относились к нему с усмешкой. Их настораживал его несолидный и непрофессиональный энтузиазм, а главное то, что Кондратов, кроме статей и диссертаций, чего-то еще пописывает, то ли антисоветское, то ли похабное. А главное, они чувствовали, что эта несолидная и непрофессиональная писанина и есть для него самое важное. Так что получалось, что их важное и серьезное дело для Кондратова как бы вроде игра. И это обижало ученых, и они отвечали Кондратову тем, что не принимали его всерьез. Кроме самых лучших ученых, которые знали тайну: наука — тоже игра.

(В одной из своих машинописных книжечек Кондратов описывает новую науку — "удологию". В ней, идя дальше теории четырех элементов Марра, он сводит происхождение человеческих языков к одному элементу, и этот элемент — "уд". Там имелся и этимологический-удологический словарь: труд — от "тру уд", удача — от "дача уда", ОРУД — то есть уд, который орет, и т. п. Очень заразительное, между прочим, развлечение. Одно время мы только тем и занимались, что удологизировали. Помню, как-то по Эрмитажу проходил почтенный старец в черном мундире при орденах, Шарымов сказал ему вслед: "Удмирал удёт". В Америке ученик Якобсона профессор Матейка рассказал мне, что Якобсон считает слова "мудрость" и "муде" однокоренными и делает из этого далеко идущие семантические выводы. Это как-то даже слишком зарифмовалось с Кондратовым. С его игровой "удологией" и чугунными причиндалами коней Славы.)

И без того не слишком хорошо сложенный, Саша в институте Лесгафта был спринтером. У спринтеров мощные нижние конечности и неказистый верх. Увлекшись буддизмом, Саша занялся йогой. Еще у меня на глазах началось его преображение, а на фотографии, которую он прислал мне в Америку, у него мощнейший торс в форме идеального перевернутого треугольника. Он приписал, что, разглядывая такие фотографии, люди обычно приговаривают: ".. с достаточно тупой физиономией". Это он написал из застенчивости, и физиономия у него на снимке, при богатырской позе, застенчивая, и вообще он был застенчив. Заплетал ли он ноги за уши в невероятных упражнениях, повествовал ли о филологических открытиях, декламировал ли свои поэтические тексты — он делал это, как бы пародируя кого-то, как бы не совсем всерьез. Так ведут себя застенчивые подростки, когда хотят, преодолевая смущение, показать вам, какую увлекательную игру они придумали.

Стало быть, однажды он сообщил мне, что пытается устроиться на работу в цирк. "Я предложил такой номер. В центре арены — огромный раскрытый лотос. В луче прожектора из-под купола на канате опускаюсь я, причем держусь за канат исключительно зубами. Делаю несколько упражнений, раскалываю ребром ладони поленья и кирпичи и все такое прочее Потом сажусь в лотос в позу лотоса. Снова беру конец каната в зубы. Лепестки закрываются. Цветок со мной внутри начинает подниматься в воздух, одновременно раскручиваясь под музыку. Музыка становится все быстрее и быстрее, а потом все медленнее и медленнее, пока цветок снова не опускается в центр арены. Лепестки раскрываются. А меня там нет". Номер, по словам Саши, поразил видавшее виды московское цирковое начальство, но Сашу в цирк не взяли. На обязательном медосмотре дантист сказал, что с такими зубами булку нельзя есть, а не то что на канате висеть. И, хотя Саша висел, не взяли.

Ему всегда была нужна служба, хотя писал он много и печатали его везде. Целое издательство, "Гидрометеоиздат", выполняло план за счет его книжек про атлантиды — единственная их продукция, которая приносила верный доход. Но смелость, с которой Саша брался за любую литературную работу, и ловкость, с какой он ее исполнял, сводились на нет житейской робостью. Вечно платили ему по низшим ставкам, а то и вовсе не платили. Он уже давно был известным ученым и писателем, когда наконец сумел наскрести денег на плохонькую кооперативную квартиру в новостройке. Я пришел поглядеть на его первое в жизни собственное жилье. Саша принес из ларька бидончик пива. Утварь составляли книжные полки и какие-то ящики. На книжных полках стояли издания Сашиных сочинений на двадцати пяти языках. На ящике валялось письмо от Тура Хейердала. Скоро простодушный Саша стал жертвой незамысловатой рокировки, и квартиру у него оттяпали.

Однажды летом журнал "Костер" послал в командировку в Псков и Пушкинские Горы художника Ковенчука, Юру Михайлова и меня. Кондратов поехал с нами за компанию. У Саши как научного обозревателя "Недели" было постоянное удостоверение сотрудника "Известий", и эта красная книжечка обеспечивала нам всем четверым вечно дефицитные номера в гостиницах. При этом именно на Сашу администраторы и коридорные косились подозрительно. В гостиницу или в ресторан его пропускали явно нехотя, только потому что "с нами". Мы трое в их глазах выглядели более или менее солидно, а у него, в неизменных тренировочных штанах, заношенной желтой футболке с надписью KARHU и в солдатской пилотке, подобранной с псковской мостовой, был вид беспризорника средних лет.

Служба ему была всегда нужна, и он обрадовался, когда его наняли в Музей истории религии и атеизма в Казанском соборе заведовать отделом буддизма. Как положено, он начал с инвентаризации. Коллекции, по его словам, были огромны, так как в 30-е годы, когда позакрывали почти все калмыцкие и бурятские дацаны, их имущество велено было свезти в Ленинград, в музей. Практически чуть не вся "материальная часть" российского буддизма оказалась в Казанском соборе. Итак, Саша лазал со старыми сопроводительными листами по запасникам музея, чтобы составить по крайней мере предварительное представление о коллекциях. И очень скоро он наткнулся на одну недостачу. Не хватало одного Будды. Это был такой Будда, что затеряться он никак не мог, даже в Казанском соборе, самый большой Будда на территории Российской империи. Саша нашел в архивах всю документацию, начиная с прошения на имя Государя с просьбой позволить верующим бурятам собрать средства на воздвижение бронзового бурхана. Все относящееся к его изготовлению и воздвижению в начале века и к демонтажу и транспортировке в Ленинград в начале 30-х годов. Протоколы заседаний ученого совета, на которых обсуждалось, куда Будду ставить. Вопрос, кстати сказать, не из легких, ибо Будда был действительно очень большой. Если установить в самом соборе, то православный собор сразу превратится в тибетское капище. Поставить перед собором — тогда Кутузов и Барклай де Толли будут выглядеть как два карапуза по бокам бронзовой няни. Статуя прибыла в Ленинград, о приемке сохранился соответствующий акт и решение временно положить в запасник в разобранном виде. И так как на этом документация, относящаяся к самому большому Будде, заканчивалась, естественно было предположить, что где- то в утробе собора он и продолжает лежать в виде больших бронзовых частей. Но ни на чердаке, ни в подвалах, нигде в Казанском соборе Саша не нашел никаких следов. Взволнованный, он доложил об этом директору музея. И получил совет заняться другими делами, не обращать внимания. Почему-то эта история его потрясла. Я понимал его изумление — действительно, ведь не иголка. Я бы на его месте успокоился на мысли, что за тридцать лет все сменявшие друг друга завхозы музея сдавали ценную бронзу кусками в утиль, а деньги пропивали. Но, в отличие от меня, у Саши была на-297 стоящая исследовательская жилка и более, что ли, сакральное отношение к таким вещам. Он все искал ниточку, за которую можно было бы ухватиться, всем рассказывал историю загадочной пропажи.

Я тогда заведовал в "Костре" отделом спорта, и у меня пописывал тренер Б. Как-то Б. рассказал такую историю. Один его приятель, тоже из спортяг, продвинулся по комсомольской части, и его назначили директором Казанского собора. Вчера Б. встретился с ним и приобщился на денек ко всем номенклатурным радостям: сауна, бассейн, шашлык, коньяк. Потом с легкой душой и блестящими проборами вернулись в кабинет директора атеизма, и тот сказал: "Погоди, сейчас еще чего-то будет". Он позвонил секретарше. Через несколько минут секретарша ввела в кабинет уморительного типа. Директор с напряженными от сдерживаемого смеха скулами спросил у него что-то насчет Будды. Тот с места в карьер давай кипятиться и чуть ли не со слезами на глазах доказывать, что "был Будда, был". Вот действительно была потеха!

По учению о метемпсихозе за грехи тебя в следующем воплощении понизят в должности по шкале эволюции, например, предстанешь перед людьми в виде навозной мухи. Не сомневаюсь, что директору Казанского собора суждено жужжать над помойкой.

II

Я собирался сказать несколько слов о Кондратове в своем еженедельном выступлении по "Голосу Америки". Пришлось на 25 мая, что как раз было сороковым днем после его смерти. О числе 40 у Кондратова есть по крайней мере четыре произведения: "Сорок музыкантов", "Али-Баба и сорок разбойников", "Сорок о сорокаградусной" и "Сорок о сорокалетии". Последнее написано на случай собственного сорокалетия:

40 зим заткну за пояс —

40 бед.

40 дней начну с запоя в

40 лет.

Там же он пообещал: "40 дней буду парить".

Мистику чисел, нумерологию, он, как и все, что он знал, знал хорошо и описал исчерпывающе. Кроме четырех произведений о любимом в русском фольклоре числе сорок у него есть отдельные произведения о семи (несколько), о семидесяти семи (одно), о двенадцати, о тридцати трех, о четырех, о двадцати шести, но особенно много текстов о тройке:

3. Суть Троицы. Бессилен трижды разум.

3 попытки. 3 броска. 3 раза.

3 наследника, 3 брата… Тройка.

3-х головый змей. 3 карты и 3 тролля.

3 дороги. 3 богатыря.

3 волхва. 3 чуда. 3 царя.

3 медведя. 3 танкиста. 3 сестры.

3 семерки (3 бутылки). 3 звезды.

3 субстанции. 3 мира. 3 судьбы.

Свой литературный автопортрет он назвал "Мои "троицы"":

Три творческих лика:

Писатель — Ученый — Журналист

Три писательских лика:

Прозаик — Поэт — Драматург

Три прозаических лика:

Детектив-фельетон ("Нагановиана") — "я-литература" (автобиографические романы) — "просто проза" (рассказы повести)

Три поэтических лика:

поэзия лирическая ("Лам" — Путь) — поэзия сатирическая (Скирли) — поэзия экспериментальная ("Пузыри" + "Конкреции" и "Программы")

Три драматургических лика:

"Пьесны" (пьесы в стихах) — Игры и решения (экспериментальные пьесы и игры) — "Прикладная драматургия" (для цирка и т. д.)

Три великих поэта:

Миларепа (йог-поэт Тибета, XI век) — Данте — Хлебников

Три ступени генеалогии:

1) Хлебников и русский кубофутуризм ("деды")

2) ранний Заболоцкий и обэриуты ("отцы")

3) "неофутуристы" начала 50-х годов ("старшие братья")

Три учителя в прозе:

Генри Миллер — Джойс — Достоевский

Три учителя в драматургии:

Ионеско — обэриуты — Антонен Арто.

При этом он не только писал о числах, но и писал числами. Вслед за теми, кого он называл "отцами", за обэриутами, он экспериментировал на границах семантических возможностей русской речи и стиха. Так он пользуется числами в одной из своих вариаций на "Евгения Онегина". Он называет эту вариацию "Рыба", что на жаргоне литературных поденщиков означает бессмысленную языковую болванку, которую композитор составляет для поэта-песенника. Например, задание — написать песню о советских пограничниках. Композитор наигрывает сочиненную мелодию и напевает что-нибудь вроде: "Подлетали бабушки к забору, занесли беднягу за барак. Привыкали дедушки к запору, но привыкнуть не могли никак". Поэт ухватывает ритм и выдает текст на заданную тему: "Расцветали яблони и груши, поплыли туманы над рекой. Выходила на берег Катюша, на высокий берег, на крутой…" Кондратов проделывает обратную операцию:

Мой дядя 89

6000,-70 имел

Держа 5 — 99

11 хранил в уме.

130 — 219

500 — 413

17/71/

+200/901/.

Друзья! 16 и 12,13,40,50

и суммой в 250,

12,218.

4x4 — я

16, как и вы, друзья!

Кондратовская "рыба" только притворяется бессмыслицей. Не правда ли, здесь онегинская строфа вовсе не обессмысливается, напротив, освобожденная от сюжетной нагрузки, она демонстрирует осмысленность самого синтаксического, интонационного и ритмического каркаса пушкинского стиха? Да и числа здесь выбраны не просто какие по размеру подходят. Строчка "17/71", например, иллюстрирует столь важную для Пушкина, как и для зодчего Росси, идею симметрии. Можно было бы прокомментировать и всю остальную "арифметику" этого текста, но характерно и то, какие слова-поплавки Кондратов оставляет среди комбинаций чисел — "я", "вы", "друзья", обнажая задушевную суть пушкинского диалога с читателем.

Другой текст он пишет не числами, а суффиксами. Это произведение и называется словом без корня: "-Атенькое".

А он такой — оватенький,

весь из себя — еватенький…

И дальше:

Не — ующий, не — еющий,

пускай слегка стареющий,

пирующий, да — ующий

кукующе ликующий.

— Юющий… Радехоньки?

Вдруг — крохотный да махонький.

Ахти, ахти, ох, охоньки!

Бабаханьки — не хаханьки!

Читатель, наверное, заметил, что до сих пор я избегал называть поэтические тексты Кондратова стихотворениями. Стихотворения, как я понимаю этот жанр, Кондратов писал лишь в самом начале. Его ранние иронические вещи вполне оригинальны, в них уже просматривается будущий Кондратов, но в то же время каждой своей гранью эти стихи соприкасаются с поэтическими веяниями 50-х годов. Они отблескивают то Слуцким, то новооткрытыми обэриутами, то Глазковым, то Коржавиным. Ранние вещи Кондратов были очень популярны среди московской и ленинградской молодежи:

Везде настало воскресенье,

настойчиво мочился дождь,

и лопоухий мальчик Сеня

сказал несмело: "Мир хорош".

Был мир, действительно, хорош.

Сидели в камерах бандиты,

и колосилась в поле рожь,

и добывались апатиты.

В чащобах каменных трущоб

хлобыстнул быстрый выстрел.

Сказали люди, что еще

одно самоубийство…

Удача молодого поэта определяется строчками, которые начинают повторять. У восемнадцати-двадцатилетнего Кондратова таких было немало: "Был мир действительно хорош" ("хорош" произносится понятно с какой интонацией), "Персонально каждый сходит с ума…", "Мечтаешь ты увидеть кактус, / засеять луком огород — / но в жизни все выходит как-то / совсем-совсем наоборот", "Скажи, куда летишь ты, кречет? / Маршрут мой строго засекречен, / и не скажу, куда лечу я, — / ответил он, подвох по- чуя…", "Много есть хороших служб / для простых советских душ. / Но особенно, особо / хорошо служить в "особом"…", "Задавили на улице гадину, / а она ведь любила родину…"

Предоставляем право муравьям

глазеть газеты и клозеты строить!

Планету оставляем муравьям —

из нас не вышли громкие герои.

И мы уйдем с навязчивой земли,

чтоб никогда опять не повториться…

Пускай придут худые муравьи в рабочих

неуклюжих

рукавицах!

Это были оригинальные и, повторяю, характерные для того времени стихотворения. Однако очень скоро Кондратов перестал писать стихотворениями. Он стал писать сериями.

Окончательность текста — это, с точки зрения поэта, очень непростая проблема. Кондратов в последнем письме вспоминал Блока, который записывал в дневнике: "Сегодня я гений". "А вчера?" — спрашивал Кондратов. Кем был Блок накануне, когда написал первый вариант той же поэмы? По- том он вспоминал Лермонтова, который всю жизнь переписывал поэму "Демон". Я не успел ответить на это письмо, а если бы ответил, то вспомнил бы Мандельштама, который со второй половины 20-х годов стал писать стихи нередко в двух-трех вариантах. Можно предположить, что и многочисленные разночтения в "Поэме без героя" Ахматовой — это не "исправления", а равноправные варианты — можно так, а можно и этак. Тонкий знаток Ахматовой Татьяна Цивьян даже как-то говорила, что идеальным изданием ахматовского текста было бы факсимиле рукописи со всеми зачеркнутыми и незачеркнутыми вариантами на каждой странице. Кондратов, у которого одна половинка мозга была поэтическая, другая научная, а третья мистическая, полагал, что для каждой темы есть некое конечное число возможных вариантов исполнения. Иногда он брал готовые формальные наборы — например, все стиховые формы арабской поэзии или провансальской. Иногда наборы индивидуальных стилей, скажем, поэтов, принадлежащих к русскому классическому канону: Пушкин, Лермонтов, Некрасов… Иногда рамки серии диктовались внепоэтическими факторами. Например, поэма "Кащей" построена так, чтобы исчерпывающе проиллюстрировать все функции фольклорного текста, описанные Проппом. Серийным свой творческий метод назвал сам Саша и сравнил его с додекафонической серийной музыкой.

Собственно говоря, серийными были и наши отношения, подчиненные таинственному для меня ритму Сашиных жизненных циклов. Возникнув, Саша общался очень интенсивно — приходил чуть ли не каждый день, часто оставался ночевать, возился с детьми, норовил помочь по хозяйству и внезапно исчезал, на год-два.

Однажды он предложил мне еще одно наглядное объяснение самого себя. "Моя жизнь представляется мне вроде карточки лото или шахматной доски, или, может быть, доски для стоклеточных шашек. Прожить ее — значит заполнить все клеточки. Например, в научном ряду я заполняю клеточки "лингвистика","этнография", "математика", а клеточка "биология" пока не заполнена. Но это неважно, неважно в каком порядке. Есть ряд поэзии, ряд театра, ряд спорта… Не все ряды мне пока видны. Может быть, есть и ряд музыки, я только пока не знаю, и, может быть, мне еще предстоит научиться играть на флейте…"

Самое точное здесь то, что собственная жизнь представлялась ему игровым полем, игральной доской.

III

"Здравствуй, ад!" Роман этот Саша написал, прочитав Генри Миллера. Как и всякий настоящий писатель, он подзаряжался не от так называемой жизни, а от литературы. Подслушать что-то и "выдать, шутя, за свое" — эта формула к нему особенно подходит, потому что главное — "шутя". Сначала Кондратов принялся "Тропик Рака" переводить (позднее он переводил "1984", и не забудем, что и за то, и за другое легко можно было схлопотать срок), но, кажется, бросил, а свой длинный роман написал. Получилось веселее, чем в довольно занудном, на мой вкус, американском оригинале. Подобно Миллеру, Кондратов построил свой текст как сексуальную (отчасти гомо) одиссею, но изменил по сравнению с оригиналом тональность, избавился от идиотской серьезности в описании совокуплений, не имитировал, а сыграл Генри Миллера. При переводе мочеполовой мифологии на язык буффонады поприбавилось искусства, а претенциозности поуменьшилось. В кондратовском "Здравствуй, ад!" было что-то от народного театра, вертепа. В первую очередь именно то, что место действия, СССР, изображалось как бурлескный ад. Делалось это без потуг на тонкость, впрямую. Например, города, описанные Кондратовым, получили шифрованные названия: Ленинград — Котлоград, Москва — Главный Котел, а в Куйбышеве он просто заменил первую букву на "икс". (Интересно, что "котлом" называет родной Карфаген бл. Августин в "Исповеди"; наверняка феноменально эрудированный Саша и это имел в виду.)

Получилось, что Кондратов задолго, лет за двадцать, до появления бестселлеров Лимонова и других подобных текстов, где авторы режут свою однообразную правду, mirabile dictu, матку, разыграл и спародировал их. Вообще значительная часть его текстов — пародии, и нередко эти пародии были написаны до появления объектов пародирования. Есть, например, теперь такой прозаик Владимир Сорокин, пишущий в жанре иронического садизма. Кондратов написал серию рассказов в этом духе, когда учился в институте физкультуры. Там были представлены все возможные психопатологические сюжеты. Но Кондратову вовсе неинтересно было просто написать рассказы и пустить их по кругу обычных читателей. Его игра была в другом. Он положил по рассказу в конверт, присовокупил к каждому письмо, в котором рассказал о своих успехах в учебе и спорте и просил оценить его литературные опыты, и аккуратно разослал эти сюрреалистические и по тем временам совершенно нецензурные рассказы по редакциям журналов. Рассказ "про собачку" под названием "Иди сюда, Максик", например, был послан в редакцию "Советской женщины". Редакции откликнулись по-разному. Из софроновского "Огонька" Сашину рукопись переслали в партбюро института Лесгафта с советом принять меры к подонку. Из "Нового мира" пришло письмо, насколько я помню, следующего содержания: "Ваш рассказ изображает грязные, отвратительные стороны жизни, в нем чувствуется болезненное смакование сексопатологии. Разумеется, о публикации его в нашем журнале не может быть и речи". А заключалось фразой: "Было бы интересно познакомиться и с другими Вашими произведениями"."

Мер никаких не приняли, так как Саша "выбегал" на стометровке из одиннадцати секунд, что в те времена не часто встречалось. Его в наказание загрузили общественной работой. Поручили написать стихи, под которые спортсмены-лесгафтовцы будут выступать на физкультурном параде в Москве. Саша охотно взялся не только написать, но и лично декламировать в микрофон (тем более что это избавляло его от участия в нудных репетициях). В день парада он звонким голосом зачитывал:

Мы идем, отбивая шаг.

Стадион звенит под ногами.

Голос родины в наших ушах.

Верность партии — наше знамя!

Никита Сергеевич Хрущев и другие члены политбюро аплодировали. Стихи эти Кондратов позаимствовал из одного старого советского фильма про фашистов. Только заменил "верность фюреру" на "верность партии".

Йохан Хейзинга в своем широкоизвестном трактате "Homo ludens" ("Человек играющий") доказывает, что в основе всей человеческой культуры, то есть в основе самой человечности человека, лежит игровое начало. Он пишет также о том, что игровой характер искусства, науки, спорта, всей общественной жизни в наше время повышается. Первым существенным условием любой игры Хейзинга считает игровое пространство, некий умышленно ограниченный круг, внутри которого протекает действие и "имеют силу особенные, собственные правила". В скучном мире "худых муравьев" Александр Михайлович Кондратов был совершенным образцом homo ludens. Игровым полем была для него собственная жизнь, и играл он по своим правилам до конца. В рядах клеточек судьбы под конец открылся и ряд политический. Он писал мне в последнем письме, что вспомнил о своем казачьем происхождении, записался в петербургские казаки: "Если мои предки, люди темные, разгоняли в Питере "стюдентов и жидов", то почему бы мне, казаку просвещенному, не разгонять черносотенцев…"

Его хоронили поэты, филологи, художники, казачий эскадрон и епископ коптской церкви. Когда ему будут ставить памятник, пусть изобразят на нем — посреди арены лотос, лепестки которого начинают раскрываться.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.