Аскетизм и наука
Аскетизм и наука
Итак, пафос христианской Реформации — это призыв к дисциплине ума, воли и чувств. Этот призыв чужд ли науке? Английский химик Бойль видел религиозное приложение науки в привлечении разума исследователя для борьбы с чувственными страстями: «Кто может заставить малейшие случаи в собственной жизни и даже цветы своего сада читать ему лекции по этике и теологии, тот, мне кажется, вряд ли будет испытывать потребность бежать в таверну»[3]. Аргументация понятна: с одной стороны, любой росток свидетельствует о Разуме, создавшем его, с другой — исследователь за пестрым многообразием мира научается видеть его внутреннюю стройную законосообразность. Научившийся видеть законы в природе будет почитать и те законы, что вписаны в человеческом сердце и, следуя им, идти путем заповедей и уклонения от греха.
Общим знаменателем науки и веры в XVI–XVII веках стала идеология аскетизма. Рационализм этой поры — это не триумфализм гуманистов. Сомнение стоит у истоков европейской науки. В это время не только Декарт сомневается в себе, в мире и Боге. Линн Уайт замечает, что начиная с 1300 г. и по 1650 г. европейцам была свойственна одержимость сюжетами, относящимися к смерти. Развивается символика отчаяния. Некрофилия была столь распространенна, что любой протест против жестокости считался аморальным. «Любая из стихий чиста. А наши души с грязью пополам», — написал поэт этого века[4].
Средние века дорожили словом Августина: «Если бы я только увидел себя, я бы увидел Тебя». Но теперь сложилось убеждение, что человек со своим узким эгоизмом, своеволием и буйством низменных страстей (с особой силой проявившихся в бедствиях войн XVII века: в Тридцатилетней войне Германия потеряла две трети своего населения[5]) служит далеко не лучшим пособием для изучения Божия закона. В человеке действие этих законов замутнено, искажено хаосом его аффектов. Физический же мир являет для пытливого ума естественные законы в чистом виде. Однако для их постижения человек сам должен вначале очиститься от скверны своего своеволия.
Собственно, уже в IV веке св. Иоанн Златоуст приводит в пример человеку движение звезд, которые не отклоняются от своего пути — в отличие от человека…: «Небо, и солнце, и луна, и хор звезд и все прочие твари находятся в великом порядке, а наши дела в беспорядке» (1 Беседа о диаволе, 7).
Но в XVI–XVII веках возникает новая форма духовной бдительности и готовности не доверять очевидным утверждениям. Открытие перспективы в живописи и открытие предрассудков в философии суть в равной степени основополагающие события нового времени: мир как он кажется и мир как он есть — не одно и то же. И все это требует дисциплины мысли, проверки того, что кажется очевидным. А тут Коперник пояснил, что истину можно найти только вопреки данным человеческих чувств (ибо чувства-то нам твердят, что Земля неподвижна, а по небу ходит именно Солнце).
Итак, «Не смех и буйство плоти средневекового карнавала, не ренессансный блеск красоты и стремление к славе, а глубокая внутренняя сосредоточенность, в тишине которой можно расслышать голос личной судьбы и смысла жизни, становится главной жизненной ориентацией. Возникновение механистической философии, становление экспериментального метода в науке и расцвет в XVII в. жанра натюрморта имеют одни и те же социальные корни. В натюрморте с одной стороны отказ от мирских радостей, а с другой — пристальный интерес ко всем подробностям мира. Для просто «любования» не нужно было убивать природу. Подобный же настрой на размышления о смерти создавали в XVII веке механические устройства. Если живая природа ассоциировалась с аффектами, свойственными поврежденной человеческой природе, то механические устройства — с полным контролем разума над собой и миром. Образ мира как часового механизма, и образ Бога как часовщика воспринимались как душеспасительные. Парадоксально, но образ искусственной вещи, «мертвой природы», механизма противопоставлялся протестантизмом XVII века явлениям живой природы как выражение высшей духовности в противоположность ветхой «душевности»»[6].
Именно в силу своей противопоставленности миру человеческих аффектов и страстей мир природной рациональности и неизменности выглядит чем-то нравственно привлекательным.
Мир, в который выходит Европа из Средневековья (точнее из периода ренессансного кризиса Средневековья) — это мир Реформации. Мир религиозного напряжения.
Реформация в поиске союзников против Рима обратилась к народу. Началась новая волна внутриевропейского миссионерства. И тут оказалось, что обыватель по сути незнаком с христианством. Оказалось, что язычество живет отнюдь не только в кардинальских палатах, но и в крестьянской избе. Оказалось, что крестьяне в католическом священнике видят скорее мага, чем проповедника и учителя. И раз уж протестантизм отвергают авторитет священника — то замену ему легче всего оказалось найти в деревенской колдунье, а не в городском профессоре богословия. Интеллектуальная элита Европы открывает для себя мир ночных суеверий народа — мир ведьм. И начинается охота на ведьм. И начинается расцвет инквизиции. И рождается наука.
На вот, никак при разговоре о рождении науки не уйти от этого мерзкого слова — «инквизиция». А раз уж речь зашла об инквизиции (а у светских людей всегда речь заходит о ней, стоит лишь упомянуть о Церкви), то задержимся на этой грустной странице церковной истории подольше.