Наука удивляться
Наука удивляться
Перед нами в основном прошла жизнь великого историка — кроме разве что самых последних лет, о которых будет сказано ниже. Мы узнали о деятельности и творчестве Геродота то, что позволили источники. Наступает пора постепенно подходить к итогам, попытаться охарактеризовать личность и мировоззрение неуемного галикарнасца, как они отразились в его труде.
Многое уже было в той или иной связи затронуто выше, но затронуто, как правило, разрозненно, разбросано по разным частям книги. Теперь настало «время собирать камни». Что же за человек был Геродот? Постараемся реконструировать его единый, целостный духовный облик.
Одна из самых ярких и известных фигур не только для древнегреческой мифологии, но и для всего древнегреческого сознания (пожалуй, и подсознания тоже) — Одиссей. Как не похож этот персонаж гомеровских поэм на обычный, «ходульный» образ героя, сокрушающего врагов исключительно силой и мужеством, — героя, каких множество и в эллинском эпическом цикле (Геракл, Ахилл, Персей, Аякс и десятки других), и в эпосе других народов мира (будь то шумерский Гильгамеш, индийский Рама или персидский Рустам)! Одиссей среди них уникален. Конечно, и ему тоже не занимать ни мужества, ни силы, но главное в нем — другое: острый ум, проницательность, находчивость, любознательность. Одиссея называют «хитроумным», «многосведущим»; он — неутомимый путешественник по Средиземноморью. Этот царь Итаки, в сущности, в наибольшей степени воплотил в себе основные особенности древнегреческого этноса, позволившие ему создать блистательную античную цивилизацию.
Каждый эллин был «немножко Одиссеем». Вполне закономерно, что в среде народа, породившего такой мифологический образ, появился «Отец истории» — человек, который, если уж подбирать к нему один, самый подходящий эпитет, должен быть назван Исследователем. Именно так — с большой буквы.
Геродот с большим правом, чем кто-либо другой из писателей Эллады и всего Древнего мира, может считаться «наследником Одиссея», родственным ему по духу. И он тоже провел жизнь в путешествиях — кстати, маршруты странствий Одиссея и Геродота отчасти совпадают. Интересен на первый взгляд малозначительный, но характерный нюанс: оба искали родину, и оба в конце концов ее обрели — правда, Геродот обрел не там, где покинул…
«Отец истории», как и царь Итаки, страстно тянулся ко всему новому, неизведанному. Он тоже был находчив, изобретателен, дальновиден. Не случайно Геродот умеет ценить ум и презирает человеческую глупость, что не раз проявляется в его труде. С особым удовольствием повествует он о разного рода хитрых («одиссеевских»!) выдумках, уловках, трюках, с помощью которых одни исторические персонажи вводят в заблуждение других и одерживают над ними верх. Побеждать подобает не грубой силой, а интеллектом — таково кредо нашего героя.
Приведем лишь один, но очень типичный пример из рассказа Геродота об афинском тиране Писистрате, жившем в VI веке до н. э. Писистрат был изгнан согражданами из полиса, но вскоре замыслил опять возвратиться к власти и вступил для этого в сговор с другим афинским аристократом — Мегаклом из рода Алкмеонидов. «Для возвращения Писистрата, — пишет Геродот, — они придумали тогда уловку, по-моему, по крайней мере весьма глупую. С давних пор, еще после отделения от варваров, эллины отличались большим по сравнению с варварами благоразумием и свободой от глупых суеверий; и все же тогда эти люди, Мегакл и Писистрат, не постеснялись разыграть с афинянами, которые считались самыми хитроумными из эллинов, вот какую штуку»… «Штука» заключалась в следующем: в одной из аттических деревень отыскали рослую и красивую девицу, нарядили ее богиней Афиной, и Писистрат, поставив ее рядом с собой на колеснице, въехал в город: вот, дескать, сама божественная покровительница Афин благоволит к бывшему тирану! «В городе все верили, — завершает Геродот, — что эта женщина действительно богиня, молились смертному существу и приняли Писистрата» (I. 60). Так и представляется, как историк саркастически улыбается, описывая этот эпизод — судя по всему, действительно имевший место{166}.
Ценя ум и изобретательность, высоко ставя человеческие достижения, умея оценить величие личности — не случайно он часто останавливается на деяниях тиранов — Геродот (как и Одиссей) в то же время глубоко благочестив. Странник с Итаки, каким его рисует Гомер, истово чтит волю богов. За это и небожители к нему благосклонны — правда, за одним исключением: Посейдон ненавидит Одиссея, преследует его, строит ему всяческие козни. Но на то есть особая причина: Одиссей, как известно, ослепил циклопа Полифема — сына бога морей. Но как, скажите на милость, было ему поступать, если свирепый циклоп намеревался сожрать героя?
Странник из Галикарнаса — тоже человек искренне верующий. Для религиозности Геродота характерны даже некоторые архаичные идеи, которые в просвещенный «Периклов век» могли казаться уже анахронизмом. Так, историк свято убежден в «зависти богов», в том, что обитатели Олимпа наказывают смертного, вознесшегося чрезмерно высоко. Типичнейший образчик подобных воззрений — одна из лучших вставных новелл в «Истории», цитировавшийся выше геродотовский рассказ о тиране Самоса Поликрате, в конечном счете жестоко пострадавшем именно из-за того, что был слишком удачлив и счастлив.
Одним словом, Геродот — настоящее, может быть, самое характерное воплощение античного эллина со всеми его достоинствами и недостатками, как близкими нам, так и непонятными для нас чертами. Читая его труд, мы проникаемся самим духом древнегреческой цивилизации, начинаем лучше постигать, почему в ее рамках было создано такое колоссальное, ни с чем не сравнимое количество культурных шедевров мирового значения.
Сразу же, едва открыв «Историю», мы не можем не заметить, что одна из наиболее постоянных величин в умонастроении ее автора — готовность удивляться. Уже в первой фразе сочинения Геродот говорит, что хочет описать «великие и удивления достойные деяния» (I. 1). И дальше сплошь и рядом по ходу текста: «удивительно», «удивление», «удивляюсь»… И в этом отношении он — кровь от крови и плоть от плоти Эллады.
Да, «наука удивляться» — одна из характернейших особенностей, присущих именно античным грекам. Умели ли это делать люди Древнего Востока? Похоже, что всё, абсолютно всё в мире они воспринимали как должное. Как говорится, «ничто не ново под луной». В этом чувствуется высокая умудренность старости и опыта, можно сказать, даже некая интеллектуальная усталость. К моменту возникновения эллинской полисной культуры некоторые древневосточные цивилизации насчитывали по две с лишним тысячи лет. Это много или мало? Напомним, что примерно двумя тысячами лет исчисляется история христианства. А возраст нашей страны, если считать временем ее рождения IX век, составляет «только» тысячу лет с небольшим. Если подходить с такими мерками, Восток, конечно, очень стар и даже дряхл. А что, если на таком фоне вдруг забьет живой родник мысли?
Греки появились вдруг как дети в кругу состарившихся древневосточных цивилизаций. Они пришли со своими вопросами — кто, что, как, почему? — в мир, где уже давно разучились спрашивать и где всем и всё было ясно. Широко раскрытыми глазами смотрели греки архаической и начала классической эпох на распахнувшийся перед ними мир, не уставали замечать новое, необычное, непривычное — и удивляться, находить какие-то неожиданные обертоны не только во впервые встречающихся, но и в повседневных вещах. Эта свежесть, может быть, даже наивность взгляда, это умение удивиться, восхититься, залюбоваться тем, что вдруг попадало в поле зрения, — характернейшая черта эллинского мироощущения. Напомним еще раз об автографах, оставленных греками-наемниками на ноге статуи фараона в Египте. Столетиями проходили мимо этой статуи египтяне, но никому из них и в голову не приходило, что тут есть что-то необычное. А грекам — стоило лишь раз взглянуть…
Готовность греков восхищаться проявлялась даже в такой, казалось бы, насквозь проникнутой традицией и ритуалом области, как религия, взаимоотношения людей и богов. Выдающийся исследователь древнегреческой культуры Бруно Снелль справедливо подчеркивает: чувство, которое испытывал древний грек по отношению к своим божествам, было не страхом, как во многих других архаических обществах, и даже не уважением, но в то же время и не любовью (как она понимается, скажем, в христианстве), а именно беспредельным восхищением{167}.
Что уж говорить обо всех остальных «пластах бытия»! Парадоксальным, но, в сущности, правомерным представляется взгляд на греческую Античность как на своего рода «патологическое отклонение в семье „нормальных“ цивилизаций»{168}.
Не здесь ли истоки древнегреческой исторической мысли? Ведь сама история — в исследовательском, а не описательном смысле, как ее понимал Геродот, — это в какой-то степени не что иное, как «наука удивляться». Древневосточный (и любой другой) хронист повествовал — греческий историк искал.
Но откуда возникла сама эта потребность искать новое освещение оставшихся в прошлом фактов, не удовлетворяться тем, что о них уже известно? Удивиться — значит задуматься. Перед нами уже начало сознательного, рационального подхода к восприятию и осмыслению мира. У греков едва ли не впервые в истории человечества складывается понимание того, что повседневная рутинность бытия не безальтернативна, что мир (как природный, так и мир человеческого общества) мог бы быть иным. А коль скоро это так — неизбежны вопросы: почему же мир таков, каков он есть? и таков ли он на самом деле, как нам кажется? и почему он стал таким? и как всё на самом деле было и есть? Один вопрос влечет за собой другой, и так до бесконечности. Но это уже не «дурная бесконечность» древневосточных хроник, а творческая, идущая вглубь и порождающая открытия.
Наверное, ни один народ никогда не задавал так много вопросов, не доискивался так неутомимо до корней и первопричин всех явлений и событий, как древние греки. Может быть, это признак той самой «детской наивности» обитателей Эллады, которая озадачивала умудренных опытом египтян. Но как бы то ни было, именно греческому миру выпала судьба создать цивилизацию совершенно нового типа, не похожую ни на одну из существовавших прежде и ставшую фундаментом могучего европейского социокультурного организма, к которому принадлежим и мы. В этой цивилизации не было ничего самоочевидного, ничего заранее заданного; всё приходилось осмыслять, доказывать, обосновывать или опровергать.
Какой, казалось бы, смысл тщательно искать доказательство того факта, что диаметр делит круг на две равные половины? Это и так совершенно ясно. А между тем ученые Эллады бились над этой проблемой, формулировали ее как теорему с системой аргументации. Одним словом, в доказательстве нуждалось всё, на веру не принималось ничего. «Не верить всему подряд было достоинством по преимуществу греческим», — справедливо отмечает французский ученый Поль Вен{169}.
В высшей степени символично, что примерно в одно и то же время, в VI веке до н. э., из греческого «удивления перед миром» родились два феномена грандиозного, мирового значения. Попытка по-новому, отрешившись от традиционных мифов, взглянуть на физическую вселенную породила философию — и сразу во всём многообразии присущих ей мнений (Анаксимандр и Пифагор, Гераклит и Парменид…). Такая же попытка нового взгляда по отношению к человеческому обществу, его прошлому привела чуть позже к появлению истории (Гекатей и другие логографы).
Ранее в этой сфере всецело господствовали мифы. Впрочем, они не были забыты и впоследствии, после появления исторической науки. Пожалуй, ни одному древнегреческому историку (не только Геродоту, но и более прагматичным Фукидиду или Полибию) не удалось, как бы они к тому ни стремились, полностью отрешиться от элементов мифологического, иррационального мышления{170}. Мифы о героях и их деяниях воспринимались греками как бесспорные факты, как их собственная «древняя история». В этом, кстати, греки не очень грешили против истины. Современная наука об Античности всё более убеждается в том, что практически каждый герой греческих мифов действительно имел реального прототипа в истории II тысячелетия до н. э. Таким образом, большинство так называемых исторических мифов действительно отражает (другой вопрос, насколько адекватно) историческую ситуацию крито-микенской эпохи{171}.
Здесь не обойтись без чрезвычайно существенной оговорки. Для нас миф (да и то скорее по инерции, идущей от позитивизма XIX века) предстает как нечто внеположенное по отношению к исторической истине или даже противопоставленное ей{172}. В Античности же легендарно-мифологическая традиция «воспринималась и трактовалась как историческая»{173}. Греки, повторим, считали свои мифы не вымыслом, а собственной «древней историей» или — можно сказать и так — «священной историей». Не то чтобы мифы виделись им некой догмой, которая не может быть оспорена — скорее, напротив; мы встречаем в истории греческой культуры многочисленные примеры критики конкретных мифов{174}. Однако критика частностей не означала отхода от общей картины мира, в которой миф служил одним из краеугольных камней. Но всё же у греков миф был уже преломлен сквозь призму разума.