13 «И дни, и ночи напролет»

13

«И дни, и ночи напролет»

Она узор волшебный ткет…

Альфред лорд Теннисон. Госпожа Шалота

После пожара я принялась читать так жадно, словно моя жизнь зависела от этого. Я таскала книги в школу и читала их там, положив под ужасные, завернутые в коричневую бумагу учебники, делая вид, что читаю именно их, эти скучные тома, по страницам которых бродили вызывающе нудные первые переселенцы и толпы нарисованных индейцев, так же, как и белые, одетых с ног до головы. Когда я исчерпала ресурсы детской библиотеки в Плейнфилде, мать стала возить меня за двадцать миль, в Хановер, где мне выдавали по шесть книг на неделю. Книги, которые я выбирала, служили воротами в иные миры — путешествия по чужим странам, путешествия во времени, путешествия в другие галактики, путешествия в страну снов. «К востоку от Солнца и к западу от Луны», «Хроники Нарнии», «Пятеро в пещере контрабандистов», «Тайна Старого Южного озера», «По ту сторону северного ветра», «Бриллиант в окне», «Призрак колокольни», «Складка во времени», «Тэл», книги о волшебнике из страны Оз. Благодаря последним я даже нашла выход из моих кошмаров. Каким-то чудом у меня получилось перенять у Дороти ее технику. Теперь мне достаточно было трижды щелкнуть пятками, закружиться, вихрем пронестись сквозь галактику, прочь из сна, к земному шару, затем к расстеленной географической карте, затем к Корнишу и крыше нашего дома — и наконец рухнуть в свою постель и проснуться. Я нашла ключи, которыми отпирались двери снов, и могла теперь выходить и входить по собственному желанию.

Мои вымышленные братья и сестры, дети семейства Глассов, с их ранним развитием и взрослым кругом чтения, оказались, думаю, в какой-то мере обделенными, лишив себя этих захватывающих детских книг.

Отец иногда возил меня с собой в библиотеку Дартмутского колледжа, где он рылся на полках и время от времени брал какие-то книги. В летнюю жару там всегда царила прохлада, зимой же — уютное тепло; а еще там чудесно пахло пылью, лимонным маслом и старой кожей. Туда вела вращающаяся дверь, сама по себе изумительная, а за нею начиналось обширное пространство покоя, и пол — хотите — верьте, хотите — нет, — состоял из больших черных и белых плиток, словно уходящая почти в бесконечность шахматная доска. Папа научил меня играть в шашки, и мне это нравилось, особенно когда я выигрывала; а также в шахматы, но эта игра мне казалась слишком длинной, и я любила только слонов, которые ходили по диагонали. Пока папа рылся на полках, я с наслаждением играла в разные игры на этих черно-белых клетках.

Там, где клетки кончались, сразу за главным холлом, за длинными столами, под лампами, которые отбрасывали уютные кружочки света, читали студенты. Оттуда я по клеточкам, словно играя в классы, отскакивала назад, в холл с настенными росписями. Думаю, на фресках были индейцы, но я не могла спрашивать — это означало бы нарушить неписанные сэлинджеровские правила хорошего вкуса. Отец выразился язвительно и недвусмысленно, что фрески как род искусства — ниже всякой критики. Так относился он ко всякому «примитиву» — например, к африканским маскам и скульптурам в доме моей подруги Рэчел. С одной стороны, у него были «неподражаемые» китайцы и «благородные» индусы с их «широтой и открытостью взглядов» и тонкими чертами. С другой — примитивные народы, сильные, мускулистые — «великие немытые», в число которых включались негры, латиносы и большинство европейцев. Он подходил к людям с меркой хасида: чем более бледным, хрупким, приверженным к учению выглядит индивидуум, тем он более ценен. В физической крепости и мощи отец видел что-то определенно подозрительное — не кошерное. В каком-то году я получила «отлично» по испанскому языку, и он сказал: «Вот это — да! Оказывается, ты изучаешь язык невежд!»

Не скажу, что такие предрассудки в области культуры в то время были чем-то из ряда вон выходящим, странно тут только то, что их носителем был человек, считавший себя хорошо начитанным. Неужели он и вправду думал, будто испаноговорящие писатели, поэты, художники — все сплошь невежды? Потом я обнаружила, что его знания и эрудиция сосредоточены в весьма узких областях. Он читает со страстью и становится экспертом в любой области, которую любит, а к остальным не притрагивается вовсе.

Его кругозор в основном определяется кинематографом. А в его любимом кино по-испански говорили только прачки-пуэрториканки, да беззубо ухмыляющиеся цыгане из фильмов братьев Маркс. Однажды, когда я училась в средней школе, отец пустился критиковать моих черных одноклассников — «вульгарных», по его словам, как и я сама, — и сказал, что черным вообще недоступно тонкое чувство юмора. «Разве не такие у них рожи?» — спросил он, изобразив широкую дурацкую ухмылку, выкатив глаза и замахав руками. Я возразила: «Папа, да ведь это все в кино, во всамделишней жизни они не такие. Это все для камеры: они ведь знают, что белые именно это хотят увидеть». Выражение его лица изменилось, и он проговорил в задумчивости: «Да…конечно же, ты права. Это справедливо». Нет, он, конечно, не был ханжой и не отстаивал ложные идеи перед лицом очевидности, но точкой отсчета для него оставались голливудские фильмы двадцатых, тридцатых и сороковых годов. Когда мне еще не было двадцати, и я объявила о том, что выхожу замуж за черного, за моего учителя карате, отец ужасно всполошился, но вместо того, чтобы сказать что-нибудь вроде: ты знаешь этого парня всего несколько месяцев, ты еще не закончила школу, у него нет никакой работы — только карате да время от времени игра на гитаре, и так далее, — он заявил, что видел когда-то фильм под названием «Джазмен», а там белая женщина вышла замуж за чернокожего певца, и «жизнь у них сложилась ужасно».

Фильмы он брал обычно в Дартмугской фильмотеке, и мы часто заходили туда, посетив обычную библиотеку. Но кто-то в фильмотеке, по-видимому, проболтался о том, какие именно фильмы берет Дж. Д. Сэлинджер, и с тех пор отец ни разу не переступал ее порога. Не то, чтобы он стыдился своего выбора, — его бесило любое вторжение в его частную жизнь.

Покончив с делами и посетив библиотеки, папа водил меня к Лу или в «Виллидж Грин» и угощал бутербродом с тунцом и жареным картофелем. Затем мы либо шли в Дартмутский книжный магазин, либо направлялись за покупками в Хановерский кооператив. Отец любил свежие продукты, но ходил туда с большой неохотой, потому что запросто мог наткнуться там на кого-то из знакомых и пришлось бы из вежливости поддерживать разговор. Встречи с людьми его страшили. Мне кооперативный магазин нравился больше других, потому что там не пахло аммиаком, мокрыми тряпками, скисшим молоком, или смертью от мясных прилавков, как то бывало в прочих магазинах, например в старом, с дощатыми полами, IGA, или в «Гранд Юнион», где раздавали буклеты S&H с зелеными печатями: мы их брали и заполняли, но никогда ничего не покупали по ним. Когда через несколько лет «Пьюрити супрем», «идеальная чистота», которую он обычно называл «Пьюберти супрем», «идеальная срамота», открыла в Лебаноне супермаркет, отец совсем забросил кооперативный магазин, хотя продукты там были лучше. Он предпочитал атмосферу полной анонимности.

Когда мы ехали домой из Хановера, я старалась молча глядеть в окно, потому что если с отцом заговорить, то он тут же забудет, что ведет машину, перестанет смотреть вперед и т. п. Обратно на дорогу или в свой ряд он вырулит в самый последний момент. Сядете на заднее сидение — будет еще хуже. Он станет без конца оборачиваться. Стоило моему брату хотя бы пикнуть, я бросала на него убийственный взгляд и шипела: «Помолчи, пожалуйста. Ты что, хочешь, чтобы мы перевернулись?» На двухполосном шоссе отец совершал совершенно умопомрачительные обгоны. Когда мы упирались в того, кто ехал слишком медленно — был, как говорится, «тормозом» (в одном из любимых фильмов отца У.К.Филдс получает в наследство миллион долларов и тратит их, разбивая, одну за другой, машины таких нахалов), отец прилипал к бамперу несносной машины, полз на скорости сорок пять миль в час, пока не показывался впереди мало-мальский просвет, и тогда жал на газ. Мы вылетали на встречную полосу, рискуя совершить лобовое столкновение. Отец сворачивал в последнюю секунду. Управляя джипом, никогда нельзя быть уверенным, сможешь ли ты вписаться, или столкнешься со встречным автомобилем. Просто кошмар. Отец заметил, что когда мы в машине, кулаки у меня крепко сжаты, но думал, что это просто привычка.

У бобровой запруды, перед самым въездом в Плейнфилд стоял одинокий дорожный знак: NO PASSING — «не переходить», но одна буква была переделана. «Вы только поглядите, — говорил отец, цокая языком, — NO PISSING! Что сказала бы мисс Чепмен? Представляете?» Каждый раз, как он это говорил, я начинала безудержно хихикать.

Мисс Чепмен, учительнице четвертых классов, это не показалось бы забавным. До тех пор, пока не построили федеральную автомагистраль, мы, отправляясь в Хановер и возвращаясь оттуда, каждый раз проезжали мимо ее дома. Он стоял у самой дороги, коричневый, приземистый, квадратный и, в отличие от соседних, напрочь лишенный каких бы то ни было украшений: ни цветов, ни фигурок на лужайке, ни резных ставней, которые могли бы смягчить суровые контуры этого строения. Мисс Чепмен, как и ее дом, представляла собой полную противоположность буйно цветущему миру миссис Коретт и хорошенькой, молодой миссис Бопр. За целый учебный год в моем табеле появилось лишь одно скупое замечание: «Пегги часто невнимательна на уроках. Она способна работать лучше». Почти по всем предметам у меня были «отлично» или «отлично» с минусом. Единственная плохая оценка, «удовлетворительно» с минусом, была у меня по чистописанию, но если учесть, что всю эту четверть моя правая рука была в гипсе и мне пришлось учиться писать левой, то могло быть и хуже.

Контраст между поднебесными, по ту сторону радуги, мирами, которые открывались мне в книгах, и реальностью нашей классной комнаты в ту зиму стал совершенно невыносимым. Мы высиживали бесконечные часы под слабыми, отвратительно мигающими люминесцентными лампами, погребенные под грудами лиловых, размноженных на ротаторе, упражнений, которые лет тридцать тому назад составила старая дева, чей девиз гласил: «Праздные руки — мастерская дьявола, блуждающий ум — его нерестилище». Чем больше ты делал, тем больше тебе давали этих упражнений — бесконечных, скучных, отупляющих. Я чуть не плакала от отчаяния.

В один из сумрачных дней в конце февраля, на предпоследней перемене, когда нас ожидал еще один бесконечный промежуток тоски, случилось нечто волшебное. Зимой большей частью приходилось уклоняться от снежков, которые бросали мальчишки, и тут было не до шуток: я сама пару раз видела, как один из них клал в середину камни. Тот же самый мальчик резал живых лягушек; в наказание его отец привязал его к дереву и отстегал кнутом. Ябедничать вообще было не в моих правилах, а в этом случае я бы и вовсе поостереглась.

Во время игр мы должны были соблюдать одно непреложное правило, а именно: не спускаться в овраг. Футах в двадцати от края площадки, в сосновом лесу, находился крутой, почти отвесный обрыв. Как на старинных картах, где земля еще не круглая, этот глубокий овраг был пределом известного мира. Однажды на переменке, стоя на самом краешке и заглядывая в овраг, я вдруг почувствовала прилив восторга. Мне показалось, что это и есть тот самый шкаф, за которым вход в Нарнию[173]. Я ничего такого заранее не задумывала, но, втайне от всех, соскользнула с края и вступила в другой мир. От такого приключения, от чувства опасности при мысли, что будет, если меня поймают, кружилась голова. Я медленно сползала по склону, боясь оступиться и полететь вверх тормашками. (Уик-энды, когда мы катались на лыжах с горы Эскатни, сослужили мне добрую службу: я научилась боковому скольжению.) На дне оврага, среди сосен, под черным прозрачным льдом бежал ручей. Он извивался между деревьями, как волшебный змей. Обыкновенный белый лед всегда немного шершавый и кататься по нему можно только на коньках — ботинки не скользят. Черный же лед был идеально скользким, даже для ботинок. Я выбралась из оврага заранее, до конца перемены, и брела через поле, когда зазвенел звонок. Было, ради чего жить: у меня появился секрет.

На следующей переменке я сразу прошла через поле в сосновый лес, притворилась, будто занята какой-то воображаемой игрой, а сама краем глаза наблюдала за старостой: как только та отвернулась, я скользнула в овраг. Через несколько дней очарование тайны стало тускнеть; чтобы волшебство продлилось, нужно было с кем-нибудь поделиться. Я рассказала Виоле, и она пошла со мной. Вдруг мы услышали, как кто-то наверху кричит: «Мисс Чепмен идет!»

Мисс Чепмен, как говорила добрая, великодушная Виола, давно бы пора было уйти на пенсию. Она была не злая и не жестокая — она была неистовая. Может быть, я смогу рассказать об этом, не выказывая злобных чувств: ведь она давно умерла. Мисс Чепмен, как горгулья, венчала собой ворота, ведущие в страну кошмаров любого своего питомца. У нее были толстые, ужасные губы, а когда она входила в раж, в уголках скапливались беловатые комки слизи. Когда она, задыхаясь от ярости, набрасывалась на какого-нибудь непослушного ученика, ее морщинистый зоб дрожал, и глаза закатывались, как у дохлого петуха. Набравшись храбрости, мы шептали друг другу одними губами и, конечно же, удостоверившись, что ее поблизости нет: «старая тяпка». Какая там тяпка — секира: она была неумолима и безжалостна, как средневековый боевой топор. «Мисс Чепмен идет!»

Она неслась по игровой площадке, как гунны по равнинам Европы, и направлялась прямехонько к нам. Странное дело: ее приближение запомнилось мне, словно заснятое с борта самолета, — перед моим мысленным взором стоит вся игровая площадка, будто увиденная сверху, что в реальности, конечно же, было невозможно. Мы выкарабкались из оврага, и, словно приговоренные к смерти, которым отказано в милосердной повязке на глаза, увидели перед собой ее побелевшие очи. Мы знали, что она все знает: мы спускались в овраг.

Проступок был просто чудовищным; мне нравится думать, что ни до, ни после того, как Бесстрашная Пегги и Прекрасная Виола вышли за пределы игровой площадки Плейнфилдской начальной школы, никому другому это и в голову не приходило; просто не хватало воображения, чтобы представить себе, какое наказание нас ждет. Мисс Чепмен утратила дар речи. Она только фыркала и плевалась. Вся ее ярость сосредоточилась в пятерне, которой она меня закогтила, как ястреб пичужку, и понесла к себе в гнездо, чтобы там разорвать на куски. Она так трясла Виолу, что бедняжка намочила штаны. Меня она, наверное, тоже трясла, но я этого не помню. Помню, как она тащила нас по длинному полю, и ветер свистел в ушах, а полы коричневого шерстяного пальто мисс Чепмен хлопали меня по щекам; могу лишь предполагать, что Виола болталась с другой стороны.

В нашей школе не было кабинета директора, не было карцера — никакого спасения от ужасной гарпии, полонившей нас. Целый нескончаемо долгий месяц мы были в ее полной власти с восьми утра до двух тридцати. Когда весь класс отпускали на утреннюю перемену, мы сидели за партами, понурив головы. Никакого ленча вместе со всеми; мы жевали в классе под ее неусыпным взором, и хлеб застревал у нас в горле. И на следующий перемене опять мы сидим за партами, понурив головы, и слышим, как она дышит, и сглатывает слюну, и прочищает горло, и шлепает своими толстыми губами: ужасная близость телесных проявлений грозного существа. Самый долгий март в долгой истории бесконечных мартов в сельской Новой Англии. Сезон грязи. Нутро матери-природы.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.