14 Путешествие в Камелот

14

Путешествие в Камелот

Может быть, это прозвучит неожиданно, но во времена моего детства отец был идеальным товарищем в путешествии, не только дома, когда мы бродили по лесам, но и на людях тоже. Когда мы ездили в Нью-Йорк, он разрешал мне бегать по гостиничным коридорам; в универмагах по пять раз подниматься и спускаться на эскалаторе; громко смеяться; в Зоологическом саду Центрального парка смотреть только на тюленей, если у меня возникало такое желание; а в Музее естественной истории направляться прямо к динозаврам, обходясь без «общеобразовательной» части. Нью-Йорк, который я знала, был Нью-Йорком Холдена: Музей, Центральный парк с его зоосадом, каруселью и озером, где жили утки; привратниками и коридорами хороших отелей. С тех пор, как дедушка, бабушка и тетя Дорис переехали с Парк-авеню в квартиру поменьше, мы, наезжая в город, останавливались в «Плазе». Я начала думать об Элоизе[174] как о ближайшей родственнице. Элоизе тоже больше всего нравилось завтракать в номере. Блюда с красивыми серебряными крышками, чтобы яйца или блинчики не остыли, а лед, на котором лежал грейпфрут или дыня, не растаял. Все нужно было разворачивать, как красиво упакованный подарок, даже тяжелые льняные салфетки: именно так, представлялось мне, подают завтрак принцессам в волшебных сказках из моих книжек.

В «Плазе», в ресторане «Окрум», отец учил меня пользоваться столовыми приборами. Это тогда произвело на меня сильное, незабываемое впечатление. Отец говорил, что ему все равно, какой вилкой я пользуюсь, что у меня есть свобода выбора. Но он хочет быть уверенным, что это именно выбор, и я никогда не попаду впросак просто потому, что не знаю, как это полагается делать. И, когда вырасту, не буду чувствовать себя неловко в ресторане с кавалером.

После завтрака мы переходили через улицу и шли в парк. Папа всегда катал меня на карусели. Помню, каким он был счастливым, как стоял, расплывшись в улыбке от уха до уха, и махал мне рукой всякий раз, когда я проносилась мимо на своей лошадке.

Но однажды нам пришлось сократить прогулку, потому что мы направлялись в «Нью-Йоркер», повидать Билла. Когда умер судья Хэнд, отец спросил Билла Шоуна, издателя этого журнала, не хочет ли он стать моим крестным. Я видела его много раз, но никогда — за работой. Судя по тому, как отец об этом рассказывал, я представляла себе наш визит чем-то особенным. Будто кто-то пробился в его собственный Зеленый дом.

Мне всегда нравился Билл. Он был похож на иллюстрацию в одной из моих книжек, на старика, что живет на Луне: добрый, круглолицый, он каждый раз слегка подмигивал, когда улыбался мне, а это случалось очень часто. Он был степенным и неторопливым. Его жена Сесиль вечно пребывала в движении. Эта женщина мелькала на его фоне как черные веточки в бурную ночь по лику луны. Я никогда не успевала как следует рассмотреть ее лицо. Вместо ее лица я вспоминаю смутное розовое пятно и какие-то угловатые, черные, смазанные письмена, а еще ощущение, будто она только что упорхнула с того места, где стояла. Она носила черный бархатный бант в волосах, и мне ужасно хотелось такой же, а еще у нее были настоящие кожаные туфли на высоких каблуках, которые чудесно постукивали, когда она носилась взад-вперед по своей квартире.

Мы поднялись на маленьком лифте, вышли, поздоровались с сидевшей за столом женщиной, которую отец, кажется, знал, и по длинному коридору направились к офису Билла. Хотя мне было всего семь лет, Билл встал, как и подобает в присутствии молодой леди, пожал мне руку и предложил сесть. Это трудно объяснить, но мне никогда не казалось, будто он спутал меня с какой-то другой девочкой, постарше и лучше воспитанной. Он, скорее, обращался к моему внутреннему существу, скрытому под чуждыми покровами, под безобразными платьями и насупленным личиком. Я не имею в виду, будто он прозревал во мне нечто безукоризненное, какие-то воображаемые качества, которых у меня, полной несовершенств, отродясь не бывало. С чего я это взяла? Ах! Он был прирожденным издателем, умел бродить над пропастью во сне, отлавливая мечты своих авторов.

Папа и Билл разговаривали, а я сидела у стола и смотрела на авторучки, на зеленые и коричневые тона, на свет и тени, плясавшие по комнате. Она не была ярко освещена, как класс или кабинет врача. Свет был мягкий, как в сосновом лесу. Билл сказал, что присоединится к нам за ленчем, и мы с папой, взявшись за руки, пошли вниз, повидать Алистера Рида, у которого был сын по имени Джаспер. Это имя пленило меня. У нас в классе водились только Батчи, Майки, Херби и Ховарды. Джаспер, надо же! Алистер подарил мне свою книгу под названием «Однажды-дважды-трижды» и сделал надпись вечным пером: «Пегги от Алистера Рида».

Потом мы пошли к художникам, и там папа меня оставил. Мне помогли взобраться на высокий табурет. У них были кисти, такие же, как у меня дома, только гораздо длиннее. И они рисовали не на бумаге, а на плотном грубом холсте. Краска чудесно пахла, прямо как бензиновые разводы в лужах, и оставалась там, куда ее клали, не то что моя акварель, которая растекалась по бумаге. Эти краски давали время подумать, прикинуть как следует, помечтать с открытыми глазами, выбрать нужные цвета. И какие цвета! Мои школьные и домашние краски, например красная, желтая, синяя, были вообще ни на что не похожи, ну, может, на лак для ногтей или на пищевые красители. А эти краски были густые и сочные, как расплавленные цветы. Они были блестящие, яркие, и они не тускнели на бумаге. Там были дюжины тюбиков с красивыми полосками, некоторые выдавленные почти до конца, и все начатые, так что я не стеснялась их использовать. Кто-то накинул на меня, поверх платья, широкую рубаху; она пахла лошадиным потом. Люди, которых я никогда не встречала, все, казалось, знали меня; они мне улыбались, здоровались со мной, но не мешали. Это — дочка Джерри.

На ленч мы пошли в «Алгонкин», с Биллом и Лилиан (Росс). Мы сидели в большой нише в стене, и там было уютно, как в сельском клубе. Я чувствовала себя включенной в компанию, хотя никто меня особо не выделял. Билл, Лилиан и папа разговаривали между собой, и когда кто-нибудь обращался ко мне, это звучало естественно: не возникало того заметного перепада в тоне, когда взрослые вдруг начинают сюсюкать, и тянуть слова, и лезть в душу; от такой манеры я родила в себя, погружалась, и звуки достигали меня, словно сквозь мокрую вату; и я чувствовала какой-то ослепляющий страх и совершенно теряла ориентацию, как сонная рыба, которую высветил лучом фонаря ныряльщик-аквалангист. С Биллом я могла всплыть на поверхность. Я еще не знала, как выразить это в словах, — но я расслаблялась, отдыхала душой. Мне нравилось разглядывать хрустальные лампы, ощущать все фактуры, и формы, и запахи.

Билл создал мир, в котором я, храбрый маленький солдатик с плотно сжатыми губами, могла говорить за ленчем о том, какого цвета бывают осенние листья на фоне неба. Вскоре Лилиан писала мне:

«Нью-Иоркер»

№ 23, Западная 43-я улица

Нью-Йорк, Н.Й. 10036

Оксфорд 5-1414

24 октября

Дорогая Пегги!

Эти листья так приятно трогать, они все такие красивые, каждый из них. Они доехали великолепно, еще влажные и свежие, пахнущие землей — и немножко воздухом тоже! У нас туг на прошлой неделе было несколько ясных дней, с синим-синим небом, и я подняла твои золотые листья, и смотрела сквозь них на небо, просто чтобы получить то впечатление, какое ты описывала, когда мы сидели за ленчем в «Алгонкине». Хотелось бы как-нибудь приехать вместе с Эриком, разумеется, и своими глазами увидеть то, о чем ты рассказывала. Никто никогда не дарил мне такого чудесного подарка, как эти листья, и я показала их Эрику, один за другим. Он любит их так же, как и я (и говорит с ними). Спасибо, Пегги, что послала их; Эрик обнимает тебя. Всем горячий привет от Эрика и его мамы.

С любовью Лилиан.

P. S. Я нарисовала твои листья, скоро пошлю тебе рисунок. Л.».

Она и в самом деле прислала мне рисунок 4-го ноября с маленькой запиской:

«Я держу твои листья в корзинке: ее здесь видно.

Эрик смотрел на них с такой тоской, что я отдала ему парочку.

Он любит их трогать и на них смотреть.

Надеюсь, ты вскоре сможешь снова приехать к нам.

Обнимаю всех.

С любовью Лилиан».

Мы с матерью как-то разговорились о Билле, вскоре после его смерти в 1992 году. Я спросила о чем-то, что случилось в «Плазе», о какой-то подробности, которой не могла припомнить. Мать же поставила меня в тупик, заявив, что за все время своего замужества ни разу не участвовала в наших с отцом поездках в Нью-Йорк «по первому классу». Когда Джерри ездил один или с нами, детьми, сказала она, он всегда путешествовал первым классом. Когда он ездил с нею, то сам называл такие путешествия «третьим классом по Болгарии». Это, как она утверждала, было связано со стремлением хранить в чистоте ее слабую женскую душу, держать ее подальше от соблазнов и тлетворных благ, какими чревата жизнь со знаменитым писателем. Оглядываясь на эти наши поездки, я не в состоянии припомнить, что конкретно она делала или говорила, но мне и в голову не могло прийти, что ее просто не было с нами. Я была уверена, что мать с нами была, потому что наши с отцом поездки в Нью-Йорк были столь же неотъемлемой частью моего раннего детства, как и поездки всей семьей во Флориду, которые мы предпринимали каждый февраль.

Даже в семь лет я понимала, что места, где мы останавливались во Флориде, совсем не были похожи на те, шикарные, нью-йоркские. Мне было все равно, я просто замечала, что они другие. Я полагала, что останавливаться в маленьком, из десяти номеров, одноэтажном мотеле, выстроенном в форме буквы L вокруг плавательного бассейна и находящемся за много кварталов от моря, было частью игры, причем серьезной игры, которая называлась «путешествовать инкогнито». После того, как в 61-м году фотография отца появилась на обложке «Тайма», даже до корнишской глуши докатилась весть, что папа становится знаменитым, и перед каждой поездкой родители наставляли меня, как правильно вести себя с посторонними: не садиться в чужие машины, не брать ни у кого конфет и так далее. Во Флориду мы ездили под вымышленными именами. Я выбрала себе имя Эннабел, оно было похоже на мое второе имя, Энн, только гораздо шикарнее. Мой братик становился Робертом: это и в самом деле было его второе имя, и оставалась какая-то слабая надежда, что Мэтью его запомнит. Отец называл себя Джоном, поскольку это самое безличное имя. Мать выбрала Мэри, в дополнение к Джону, но отец окрестил ее Руби. Я была в восторге, сами понимаете: «У Руби — нос рубильником! У Руби — нос рубильником!»

Из аэропорта Лебанон мы вылетели серым снежным днем, в теплых пальто и рукавицах. Сделали пересадку в аэропорту Ла-Гуардиа, где погода стояла примерно такая же, и направились во Флориду. Перед тем, как самолет приземлился, мама переодела нас. Когда я ступила на трап, под солнышко, и теплый ветер коснулся моих голых рук, я так удивилась, что встала, как вкопанная. «Люди ждут, дорогая, держись как следует за перила». Сегодня мы попадаем из самолета прямо в трубу, и этот проход, устланный ковровой дорожкой, может привести в любой из сотен городов на каком угодно континенте. А как только мы выходим из здания, нас настигает сутолока в автобусах, очереди к такси, багажные квитанции — рутина, от которой нужно побыстрей отделаться. Вся эта глухая суета нейтрализует, или, по крайности, смягчает шок от перемещения в пространстве на огромные расстояния. Но в те времена все особенности места — жара или холод, ароматы, разлитые в воздухе, — обрушивались на тебя, едва ты выходил из самолета прямо на летное поле, как Дороти из своего домика, заброшенного ураганом в страну Оз.

В Форт-Лодердейле мы зарегистрировались в мотеле. Дверь нашего номера выходила прямо на асфальтовую дорожку, огибавшую бассейн. Пока мать распаковывала чемоданы и «обустраивалась» — что бы это ни означало, — мы с папой отправлялись гулять. Каждое утро мы с ним выходили на прогулку по окрестностям. Не помню, ходил ли Мэтью с нами или оставался с мамой. Мысленно пробегая мои воспоминания об этих прогулках, прихожу к выводу, что я не слишком обращала внимание на людей, машины, дома — зато соотносила местные природные реалии с лесным миром в Корнише. Запахи моря, форма деревьев, сквозная, пестрая тень пальмовых крон — все было так непохоже на аромат сосен и мелкую вязь дубовой и кленовой листвы.

Я любила, балансируя, ходить по поребрикам, обрамлявшим дорожки. Как моряк, проведя долгие месяцы в море, и по суше ходит вразвалку, так и мой кругозор, определявший предметы, которые я помню, был обусловлен давней домашней привычкой бродить по лесам. В лесу, идешь ли ты по тропке или по дикой чаще, ты непременно смотришь вниз, за несколько футов перед собой, чтобы не споткнуться о корень, булыжник или кочку. На гладких дорожках Флориды я мало что замечала выше уровня своего плеча, зато на земле от меня не ускользало ничего. Я подбирала все, что мне попадалось: маленький, величиной с мой кулак, кокосовый орех, каким-то чудом слетевший с пальмы; плотный, лесистый венчик алого цветка, полусгнивший, облетевший с ветки; яркий оранжевый кумкват[175]. Растения и лужайки выглядели игрушечными, как на картинке: все было расчерчено и расчищено, не то что в дикой природе, где всюду торчат пни.

Мы с братом не могли дождаться похода в «Вульфи»: папа сказал, что там делают самый лучший в мире семислойный шоколадный торт. Еще в армии папа объездил всю Европу и знал, что говорит. И мы, затаив дыхание, отправились к святыне. Ресторан «Вульфи» казался целым миром. Мы вошли через парадную дверь, и встретили нас не простые белые лампочки, как в пуританских ресторанах Нью-Гемпшира: свет здесь был яркий, изобильный, как в театре. Спрятанные светильники выборочно освещали зал — какие-то места подсвечивались, какие-то оставались в таинственном полумраке, и все предметы меняли свой исконный цвет. Видимо, именно после этого мне стали нравиться бары, оформленные как в фантастических фильмах или книжках. Просто чудо, восторг.

Официантка спросила, что я буду пить, и папа предложил «Ширли Темпл». Боже мой! Принесли стакан, набитый льдом, с шипучей, пузырящейся жидкостью сверху и сладким, красным сиропом на дне. Кроме того, в нем еще заманчиво плавала шпажка, унизанная ломтиками апельсина и огромной сочной вишенкой. Все это предназначалось мне: я не должна была алчным ястребиным взором следить, как взрослые потягивают коктейль, мучительно медленно, глоток за глотком, и надеяться, что кто-нибудь мне предложит вишенку или оливку со дна стакана. Шпажка была украшена настоящим сказочным рубином, а снаружи, зацепившись за нее хвостом, висела красная стеклянная обезьянка. Ее можно было оставить себе[176].

Папа тоже ел семислойный торт. Мы все его ели, но своего я не помню: я все время смотрела на папу — он поглощал свой торт с таким видом, будто испытывал какое-то преступное наслаждение. Он жадно заглатывал, пожирал свой торт. А между тем называл его «ядом».

За две недели нашего там пребывания мы несколько раз заходили в «Вульфи», и нам с братом удалось собрать целую коллекцию вожделенных мартышек. Своих я выстроила в номере, на письменном столе, чтобы они составляли мне компанию и придавали силы, пока я продиралась сквозь чертову уйму упражнений, которые учительница надавала мне с собой, освобождая на две недели от занятий. Мама буквально силой усаживала меня за стол, и каждый дюйм громадного пути давался мне с неимоверным трудом. Самое обидное было то, что вдребезги рассыпался волшебный сон: представьте, что вы на небе, сидите на золотом облаке, слушаете сладкие звуки арфы, и вдруг ангел тычет вам в нос авторучку и просит расписаться за посылку из Красного Креста. Так, пустая формальность.

Вечер приносил с собой прохладу и конец мучениям. Я выходила в ночь и — только гляньте! Каждая из пальм вокруг бассейна подсвечивалась снизу голубым, или зеленым, или красным, или желтым прожектором. Голубой прожектор был похож на лунный камень, — это чуть ли не самое прекрасное, что я когда-либо видела. На следующий день я встретила у бассейна двух сестер, одна на год старше, другая — на год моложе меня. Поиграв немного вместе, мы стали друзьями, а между друзьями секретов нет. Лори рассказала, чем ее мама красит волосы. И я не осталась в долгу: призналась сестричкам, что меня зовут вовсе не Эннабел. И фамилия моя не Смит. Это как-то дошло до моих родителей через ее родителей, но отец, как ни странно, не рассердился.

На другой день мы поехали в Майами, в океанариум. Шоссе было похоже на настольную игру: всюду указатели, таблички с названиями, так что можно было доехать до океанариума, просто читая эти знаки и следуя за стрелками. Дома мы двигались по местности, как по безбрежному океану: идите до фермы Дэя, потом поверните направо и пройдите еще мили две; как у Мэна в «Барти и я»: если ты не знаешь, куда идешь, то и не дойдешь «отседова дотедова».

Хотите верьте, хотите нет, но я не знала, что дорога, на которой мы живем, как-то называется, пока в году примерно 1994-м не получила открытку на Рождество от папиной новой жены; та несколько усложнила адрес, и на почтовом штемпеле значилось: Сэндер-хилл роуд, Корниш. Раньше наш адрес был проще: R.F.D. #2, Виндзор, Вермонт. Почтальон, мистер Маккоули, знал, где мы живем.

Мы нашли дорогу к океанариуму ни разу, боже, не по-собачившись. Сразу за воротами увидели длинный, прямой канал, выложенный цементными плитами. Он казался неглубоким, и можно было видеть, как все рыбы плывут в одну сторону. Ой, ребята: что-то такое рассекало воду прямо перед нами, изящное, темное; я затаила дыхание. Кто-то сказал, что это скат, не то королевский, не то электрический. Мы шли вдоль ручья, в ту же сторону, куда плыли рыбы. На другой стороне ручья начинался птичий заповедник. Фламинго бывают на самом деле! Они еще ярче, еще более розовые, чем в книжках. И попугаи. И тукан из Фрут-лупс. Дома несколько раз за лето мне попадались краснокрылый дрозд, рыжая иволга, желтый щегол, но их я видела всего мгновение, когда они срывались и исчезали. Малиновка с синими крылышками и красноватой грудкой мне встретилась всего дважды, а алую танагру я каждый раз умудрялась проморгать, хотя мама кричала: «Смотри, смотри!» Каждый день вокруг нашей кормушки порхали невзрачные гаички и поползни, а по вечерам — страшненькие желтоватые, как водоросли, дубоносы. Я привыкла, что яркое оперенье так же редко, как северное сияние или падающая звезда. А здесь все цвета, которыми я восхищалась, были собраны в одном месте, в одной какой-то чертовой птице, и она не спешила скрыться, ее можно было хорошенько разглядеть. По сравнению с нашими северными непоседами, тропические птицы казались практически неподвижными. От ярких красок мне едва не стало дурно, как будто я объелась сладостей за десертом.

Голос из громкоговорителя объявил, что через пять минут «начнется» шоу дельфинов. Здесь звездами считались Флиппер и Снежинка — серый и белый дельфины. На самом деле тех и других оказалась целая стая. Самого шоу я не помню; помню, что произошло с отцом. Не знаю, почему, но то, что случилось в конце шоу, стало одним из самых ярких моментов в его жизни. Он до сих пор об этом вспоминает. Дельфины плавали по периметру бассейна, и один из них подбросил кольцо, а отец его поймал. В полном восторге бросил кольцо обратно. Дельфин проплыл через весь бассейн и снова бросил кольцо прямо ему в руки. Дельфин его выбрал. Так они, к общему восторгу, долго играли.

А мне больше всего понравился автомат, который стоял у входа в бассейн, между туалетом и билетной стойкой. Опустив в прорезь четвертак или пятьдесят центов, можно было получить восковые фигурки Снежинки или Флиппера. Машина изготавливала их прямо здесь, на месте — даже пахло горячим воском — и когда дельфин вываливался в желоб, как банка содовой, он был еще теплый и восхитительно душистый. Я взяла белую Снежинку, а Мэтью — серого Флиппера.

Наши Флиппер и Снежинка расплавились, когда горел дом. Из праха ты вышел и в прах возвратишься. Впервые изучая Экклезиаста в Гарвардской школе богословия, я намеревалась трезво поразмыслить над жизненным циклом, но в голову лезли только эти проклятые восковые дельфины, Флиппер и Снежинка. Воск к воску, прах к праху. «Немножко потанцуем, немножко попоем, немножко газировки в трусики нальем»[177].

В детстве я встречала на пляжах Флориды сверкающие россыпи сокровищ. Но с тех пор изменилось многое, и больше всего меня поражает оскудение моря. Разница огромна. Когда-то я дюжинами собирала розовые, пурпурные, желтые, оранжевые раковины, они просто валялись на песке. В прошлом году мы с мужем ездили во Флориду, на большой ракушечный пляж, который тянется от Сани-бела до Каптивы. Возможно, нам не повезло, но там были только простые раковины, белые и коричневые, часто треснутые, да и тех было мало, и они встречались редко, а прежних — ярких, затейливых, странных — не осталось совсем.

Но в тот день в Форт-Лодердейле я подобрала на пляже не то, что следовало: водянисто-голубой шар с длинными лентами, который прибоем вынесло на берег. Я показала это отцу, и он позволил отнести диковинку в мотель. Где-то через полчаса руку разнесло до размеров бейсбольной рукавицы. Доктор из гостиницы определил, что это была ядовитая медуза, и сказал, что щупальца у нее бывают по двадцать футов. К нему приводили пловцов, которые выглядели так, будто их отхлестали кнутом: широкие, минные полосы воспаленных тканей оставались там, куда попали щупальца. Помню, мне вроде бы приложили средство Адольфа (на самом деле, в этом есть смысл: энзимы папайи в средстве Адольфа способны проникнуть в ткани, «размягчить» их и вытянуть яд). Папа очень расстраивался из-за того, что разрешил мне подобрать медузу. «Па, но ты же не знал!» — «Но я должен был знать, должен».

На другой день на пляже мама принялась натирать лосьоном для загара извивающегося Мэтью, а мы с папой сразу направились к воде. Он любил плавать в океане. На этом именно пляже заплыть в море было легко, а вот вернуться обратно — другая история: волны отбрасывали пловца назад, тащили на дно. Я по примеру папы пыталась «оседлать» большую волну и вместе с ней выброситься на берег. Иногда это получалось, а иногда меня захлестывало волной, и я оставалась под водой так долго, что едва хватало дыхания. Было очень страшно. Но один случай надолго отвадил меня от воды, напугал до помрачения: то, что я увидела однажды, когда лежала на песке, тяжело дыша — я слишком долго пробыла под водой, слишком долго боролась с волнами прежде, чем достигла берега. Я подняла глаза и увидела на лице папы тот же страх, что томил меня. Его тоже затянуло в глубину, он тоже едва не захлебнулся. Увидев, что я на него смотрю, он обнажил в улыбке все свои зубы и сказал: «Bay, вот это да!» — мол, надо успокоить ребенка: папа в порядке, и все это просто большая хохма. Но было поздно. Я видела папин ужас, папино смятение, — и песок закачался подо мной, и меня затянуло в бурлящий водоворот страха.

Порыв студеного зимнего ветра пробрался в один из наших чемоданов и с нами вместе прилетел во Флориду. Руки-ноги вдруг сводило холодом; откуда ни возьмись, являлись сквозняки. Родители ссорились, как всегда, но ссора в номере мотеля — совсем не то, что ссора дома, где есть много комнат и в придачу кабинет, куда можно сбежать. Мы с братом тоже ссорились, как всегда, но в номере мотеля не могли скрыть от отца наших отношений, а он не мог скрыться, отмахнуться от того, какие мы в реальности, на самом деле. Ему становилось плохо — он буквально зеленел и его мутило, когда мы с братом ссорились. Он страшно злился на меня и бывал глубоко разочарован. Мои, полные совершенств, вымышленные братья и сестры никогда не ссорились. Алли (умерший братишка Холдена) «никогда не разозлится, не вспылит. Говорят, рыжие, чуть что — начинают злиться, но Алли никогда не злился». Попробуй-ка на такого равняться.

Я могла избегать того, что вызывало гнев или презрение отца. Но как я не могла не ссориться с братом, так не могла и избегнуть болезней. Это доводило отца до неистовства. Он ужасно переживал, когда мы болели, но в то же время невероятно злился на нас. И заодно на мать, которая посмела нарушить режим, принятый на этой неделе, в чем бы он ни заключался: в сверхдозах витамина С, отказе от протеинов, сыроядении или в чем-то еще. Или обрушивался на нее за то, что она придерживалась режима, принятого на прошлой неделе, а нынче преданного анафеме. По этому поводу у нас с братом не возникало разногласий. Как только отец подходил к дверям, мы шептали друг другу, пряча предательские, полные соплей бумажные салфетки: «Только не говори папе, что у меня насморк»[178].

Большинство своих оздоровительных мероприятий отец проделывал один: например, пил мочу или сидел в «оргоновом ящике»[179]. Но гомеопатию и акупунктуру он практиковал на нас. Когда мы заболевали, вернее, заболевали настолько, что не могли уже это скрывать от него, он впадал в неистовство, носился по комнатам, как смерч, и тратил огромное количество времени и энергии, чтобы выяснить, какое из гомеопатических средств применяется при нашей болезни. Если не помогало, он возвращался к книгам и снова часами рылся в них, все больше раздражаясь оттого, что время уходит, а работа стоит.

Гомеопатия иногда помогала брату, мне — очень редко, практически никогда. Акупунктуру он практиковал, используя не иглы, а деревянные палочки. Игл почти не замечаешь, как я позже имела случай убедиться. Другое дело — эти деревяшки: тебе как будто втыкают тупой карандаш. Тогда в Форт-Лодердейле брат подхватил такую простуду, что скрыть ее уже было нельзя, отец — я как сейчас вижу — явился со своими проклятыми штырьками и стал давить Мэтью на кончик мизинца. Мэтью разревелся. Когда тебе зажимают мизинец и протыкают чуть не до самой кости, это у кого угодно вызовет слезы, даже у взрослого, не то, что у маленького ребенка. Но отец, как и следовало ожидать, разъярился. Он отскочил к двери, истошно вопя: «Господи, боже мой! Что ты орешь, как будто тебя подстрелили? У тебя, у твоей матери и у твоей сестры самый низкий болевой порог, какой я только встречал». И хлопнул дверью.

Чаще всего отец бывал раздражительным, или «нетактичным», именно из-за причуд, одолевавших его, но я смотрела на вещи шире. Я никогда не сомневалась в правильности его суждений, однако, не могла избавиться от подспудного ощущения, будто что-то не так, будто происходит нечто непонятное и жуткое.

В тот год ранней весной я, восьмилетняя, принесла отцу ленч в его Зеленый дом и услышала кошмарные звуки. У меня мурашки поползли по спине. Отец находился снаружи, под навесом, где были установлены рефлекторы, чтобы загорать, — очередная оздоровительная блажь: в том году к апрелю он уже был совершенно коричневый. Когда я зашла за угол, отец мне объяснил, что это он говорил на разных языках (форма христианской глоссолалии: считается, что таким образом через человека говорит Святой Дух). В Нью-Йорке он зашел в харизматическую церковь Рок-Черч и увлекся их практиками.

А через несколько месяцев отец сделался совершенно зеленым, болезненного оттенка, и изо рта пахло, как из могилы. На этот раз он увлекся макробиотикой и голоданием. При воспоминании об этом запахе меня до сих пор выворачивает. Я боялась, что папа умрет.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.