«РАССКАЗ О ВЕЛИКОМ ПЛАНЕ»

«РАССКАЗ О ВЕЛИКОМ ПЛАНЕ»

1

Но все это позднее, позднее, уже в 39-м, а сбивчивое мое повествование снова из 39-го возвращает читателя в неизбывный август тридцать седьмого.

15-го пришла ко мне Михалина. Митю уводили у нее на глазах. Она, как и я, представления не имела об очкастом чучеле, хотя, может статься, в отличие от меня, ехала с ним в одном поезде. Мы одарили друг друга посильными изображениями двух ночей; я — ночью с 31 июля на 1 августа в Ленинграде, она — с 5-го на 6-е — в Киеве. Насколько я способна была уловить (Михалина, чтобы не расплакаться, говорила кратко, суховато, бегло и чуть скосив глаза в сторону), там продолжилась та же игра, что и у нас: деятели Большого Дома играли в ловлю террориста. Семья Бронштейнов в многокомнатной коммунальной квартире занимала одну-единственную. Жили в ней постоянно трое: мать, отец, Изя. В августе съехалась в этой единственной комнате вся семья: навестили родителей Михалина и Митя. Незваные гости явились за полночь: ковыряли пол, перетряхивали матрасы, открывали и закрывали зачем-то окно. Бумагами и книгами не интересовались совсем. Правда, они не рвали их в клочья, как у нас, но и не уносили с собой. «Представьте себе, Лидочка, они даже Митину записную книжку со всеми адресами и телефонами не прихватили. Они даже не заглянули в нее, — дивилась Михалина. — Вот возьмите…

Как же они будут следствие вести? Не используя бумаг арестованного?»

Как?

Судьба Круткова была уже Мите и мне известна, а Михалине — нет. В ушах у меня стоял Митин крик: «А-а! Все гениальное просто! Там просто бьют!» Однако при собственном своем аресте вел он себя так, будто ожидал от будущих следователей не гениальной простоты, а справедливости. Когда обыск окончился и предложено ему было взять с собою смену белья и пальто, — «Жарища! — объявил он. — Зачем мне пальто… Ведь я завтра-послезавтра вернусь». Из белья взял только полотенце. «Не беспокойся, мамочка, я ненадолго».

На этом месте, вспоминая, как Митя бодро прощался с матерью, отцом, Изей и с нею и как вывели его в коридор, а им следом идти не позволили, Михалина умолкла.

Видно, и она не очень-то верила в Митино «завтра-послезавтра».

Верил ли он сам? Или — актерствовал, утешая мать?

2

После двадцатого августа начали наконец съезжаться друзья. Первым воротился из Карелии Сергей Константинович Безбородов. Это был корреспондент газеты «Известия», автор нескольких книг для юношества. Он же — полярник, участник полуторагодовой научной экспедиции в Заполярье. Он же охотник. Он же душа общества, остряк, увлекательно-красноречивый рассказчик. Вечера напролет можно было слушать его полярные и охотничьи рассказы. Ладный, крепкий, весело-глазый, силушка по жилушкам переливается. Однажды, возвращаясь белою ночью домой после дружеской попойки, он решил устроить экзамен своей силе и ловкости. Приналег плечом, содрал со стены почтовый ящик, в мощных объятиях принес его к себе в комнату, поставил на пол, лег, не раздеваясь, на тахту и уснул. Утром явилась милиция. Убедившись, что почтовый ящик не вскрыт, государственная собственность не повреждена и переписка граждан в сохранности, — милиция ограничилась штрафом. Сергей Константинович сам был в отчаянье от своей выходки и с большим усердием помогал водрузить государственную собственность на прежнее место.

— Понимаешь, — объяснял он, — захотелось мне просто проверить: могу или не могу? На медведя ходил, лед вырубал, сосны, когда занадобилось, валил, а вот ящики почтовые из стен выворачивать не случалось. Понимаешь — соблазн: я первопроходец. Никто еще до меня на почтовых ящиках свою сноровку не пробовал.

В день моего рождения (последний из тех, что я праздновала в жизни) Сережа Безбородов морил со смеху наших гостей и нас, хозяев. Он изображал муки ревности: ревновал Александру Иосифовну Любарскую к ее соседу по столу. Согнувшись в три погибели, корчась, он белыми, крепкими зубами грыз дверную ручку — и, казалось, металл вот-вот поддастся, треснет, не устоит перед мощью зубов и страсти. Митя плакал от смеха, протирая очки пальцами.

Это было пять месяцев назад, 24 марта 1937 года. Это было в ту пору, которую я мысленно, про себя, после Митиного ареста, стала называть: «в жизни». Припоминая что-нибудь до-сургучное: «это было давным-давно, в жизни»… В то утро Митя и подарил мне кольцо с сапфиром посередке и двумя крошечными брильянтиками по бокам. Словно наперед позаботился, чтобы мне было в его отсутствие чем заняться: ловить дробящиеся в гранях зеленые, желтые, синие — и красные, кровавые огоньки. Гадание на огоньках.

В то же утро, 24 марта 1937 года, явился к нам спозаранку Мирон Левин. Картоны, ватманы, кисти под мышкой. По всей квартире развесил он плакаты. Помню один, сочиненный мною, водруженный Мироном в передней над столиком для подарков —

Скупому предупрежденье:

И твой настанет день рожденья.

И второй, Миронова авторства, приколоченный над столом:

Все лучшее на земле —

Или за этим столом,

Или на этом столе.

И третий:

Товарищи гости, не ссорьтесь, деля

Мои пироги и мои кренделя.

И четвертый:

У именинницы в комнате

Все комплименты припомните,

Все комплименты припомните

У именинницы в комнате.

Да, то было «в жизни», в марте тридцать седьмого. А теперь у нас двадцатые числа августа. Сережа Безбородов, негодуя и недоумевая, стоит перед Митиной опечатанной дверью, словно примериваясь, не выворотить ли дверь плечом. Он пришел ко мне, переполненный приключениями последней охоты, но не я слушаю его на этот раз, а он меня. Какие охотничьи приключения в карельских лесах могут сравниться с пережитыми Митей? Теперь мы — я и Сережа — сидим рядышком у Люши в комнате на моей раскладушке. (Давно ли Сережа, помирая со смеху, грыз вот эту дверную ручку?) Митя всегда вызывал в Сереже Безбородове почтительный интерес: мыто, дураки серые, — гуманитарии-литераторы, журналисты, редакторы, а он — физик, да еще теоретик. (Тут следует напомнить читателю, что сейчас чуть не каждый пятый интеллигент — физик, а тогда физик, да еще теоретик, — профессия редчайшая. «Ньютон твой дома?» — спрашивал у меня, бывало, Сережа, раздеваясь в передней.)

— Ничего не понимаю, — раздраженно и даже с недоверием повторял он теперь, слушая мой рассказ об ордере, обыске, очередях, о моих попытках известить Митю. — Ничего не понимаю! Арестовать Матвея Петровича — ведь это бессмыслица, глупость… И черт меня понес на охоту! Был бы я здесь — уж хоть на вагонной крыше, хоть без билета, а съездил бы я в Киев. Ты веришь?

Я не сомневалась. В этом случае Сережа безусловно поехал бы, даже рискнув своей журналистской карьерой.

— Но скажи мне, Сережа, — спросила я, — ты вот беспартийный большевик, корреспондент «Известий», советский журналист и все такое… ты веришь, что остальные арестованные — все, кроме Мити, — виновны?

— Все, конечно, нет, — с затруднением выговорил Сергей Константинович. — Все — нет. Вот, например, наша Рая Васильева — она, конечно, нет… Ошибки всегда бывают. Если же ты думаешь, все неповинны, как Матвей Петрович или Рая, то объясни мне, пожалуйста, какова цель? Кто и зачем арестовывает невиноватых? Ведь у всякого поступка цель должна быть, не с ума же сошли в Политбюро и в НКВД? Ведь не спутаешь же Бронштейна с Мишкевичем! Объясни мне: зачем во всесоюзном масштабе проводить эту нелепую меру: ни с того ни с сего сажать в тюрьмы невиноватых? Мало сказать, невиновных, — лучших. Ведь это разрушает экономику, промышленность, культуру… Рая — талантливая писательница, преданный партии человек… Арестовать Матвея Петровича! Зачем? — Он помолчал. — Туда, наверное, в НКВД, проникли вредители. Иначе я понять не могу. Пробрались вредители и нарочно арестовывают лучших.

«Зачем?» — об этот вопрос все мы стукались лбами, как баран о забор. Вот если в НКВД проникли вредители, тогда понятно. К тому же мы еще не заметили в ту пору, что сажают не только лучших, но и худших. Что сажают вообще пассажиров трамвая № 9 или № 23 — всех без разбора, — а не лучших или худших. Подряд… А — зачем?

3

Вернулись из Тбилиси Шура и Туся. Вернулась из Минска Зоечка. Вернулась и Рахиль Ароновна Брауде, двоюродная сестра Левы Ландау, секретарша нашей редакции и моя соседка: она жила напротив, на улице Рубинштейна, окна в окна моей квартиры. Из основных членов редакции не хватало теперь одного Маршака, мы ждали его к десятому — пятнадцатому сентября откуда-то из Крыма.

Вернулся из Москвы и Корней Иванович: он ухватил некую ниточку, волосок, провод к одному влиятельному лицу, встречавшемуся лично с товарищем Поскребышевым. Фамилию влиятельного я позабыла, а прозвал его Корней Иванович почему-то Недотыкомкой. Туся, Шура, Зоя и я — все мы обсуждали вместе с Корнеем Ивановичем, какое письмо он напишет и передаст через Недотыкомку прямо Поскребышеву. А тот — если пожелает — прямо Сталину… Взвесить надо каждое слово… Да, в конце августа мне стало на минуту чуть легче. Было теперь с кем говорить и говорить о Мите, о каждом новом предпринимаемом в хлопотах шаге, было у кого узнавать редакционные новости и, главное, в чьи колени уткнувшись — плакать, плакать без стыда и краю. (При Корнее Ивановиче да и ни при ком другом, кроме них, я не плакала.) Да, с возвращением друзей мне полегчало. Нередко кто-нибудь из них сменял меня в очереди. (День на службе, ночь в очереди — это непросто.) Нередко кто-нибудь вместо меня навещал в Сестрорецке Иду и Люшу, отвозил туда керосин, яблоки. Рахиль Ароновна не только сменяла меня в очередях чаще всех, но, случалось, завидев в моем окне свет поздней ночью — в двенадцать, в час, — окликала по телефону:

— Лидия Корнеевна, приходите к нам чай пить. Мы с мамой еще не ложимся. Или, хотите, я сама к вам приду? (Я выбегала к ним: дома, без Люши, без Мити, мне все опостылело… Сидишь у себя — с кем ни сиди — и тебе ясно, что Мити нет; а сидишь где-нибудь у друзей и воображаешь: вот приду домой, а он дома!)

4

Накануне 1 сентября воротился откуда-то с Кавказа ближайший Митин друг, математик Герш Исаакович, или, попросту Геша Егудин. К этому времени оба они — и он, и Митя — уже далеко не студенты. (Егудин — заведующий кафедрой математики в Ленинградском финансово-экономическом институте.) Дружба их по-прежнему держалась на отчаянном библиофильстве: вместе и порознь ходили они по букинистам, хвастаясь своими находками. Разговоры велись между ними не только научные, физико-математические, но и литературные, а иногда и политические.

Изо всех нас был Геша Егудин, пожалуй, самый здравый и «понимающий».

Когда я говорю «понимающий», я имею в виду не область науки или искусства, хотя и в них Герш Исаакович разбирался с большой тонкостью, а — понимающий то, что творилось вокруг.

Потому ли, что наделен от природы был он умом скептическим, а скептики в нашем гнусно устроенном мире всегда в конечном счете оказываются правы; потому ли, что не был он в такой степени захвачен (и тем самым задурен) ежедневной кропотливой литературной работой, как я и мои друзья, или научной, как Митя, но с первого дня моего знакомства с ним (познакомил нас Митя году в 33-м или 34-м) я не слышала от Геши Егудина ни единого удивленного возгласа: что это за выборы при одном кандидате? из кого выбираем? что, собственно, происходит в деревне — там, говорят, людей гонят в колхозы силою, а тех, кто не соглашается, отправляют на Север? отчего арестован такой-то? или отчего на открытых процессах все подсудимые, все, без исключения, признаются? Ответить на эти вопросы с совершенной конкретностью он, вероятно, не мог бы, но, в отличие от нас, никакого недоумения перед любым зверством или любой бессмыслицей не проявлял.

Недоумение наше вызвано было нашей верой в благодетельные основы послереволюционного строя; мы не были бездушны, но всё, возмущавшее душу, мы считали временным перегибом, недоразумением, чьей-то ошибкой, чьим-то недосмотром; он же утешительным иллюзиям не предавался.

«Перегибы? — насмешливо спрашивал он. — Эти перегибы — вот это и есть советская власть. Ничья не ошибка: все по линеечке, по календарю измерено и рассчитано, до какого миллиметра и до какой минуты гнуть. Гнуть, гнуть, согнуть — и объявить перегибом».

У него не было страха перед теми мрачными выводами, какие вольно или невольно отстраняли от себя мы. Он был наделен той «отвагой мысли», какую требовал от думающих людей Герцен.

Мы — нет.

Работа наша давала нам не только самозабвение, она же, со всеми своими удачами и невзгодами, служила щитом от жизни и от свободы вывода. В ежедневном угаре труда недосуг додумывать и понимать. Понимали, что иногда и сами печатаем ложь; но зато… зато…

Взять хотя бы один-единственный край нашей работы: фольклор — русские сказки, потешки, колыбельные песенки. И фольклор английский. И — впервые! — сказки народов Севера. На стол к Маршаку они поступили в виде добросовестных подстрочников, а в руки детей — в виде поэтической прозы. Ненецкая сказка «Кукушка» — о том, как дети обидели мать, а мать оставила детей — это вам не казенная стряпня к 8 Марта, это страдания, разлука, боль. Мастерам-виртуозам поручали мы переводы иностранных классиков. Повесть Диккенса пересоздал по-русски Михаил Кузмин, сказки Гриммов — Александр Введенский, книги Рабле и Шарля Де Костера — Заболоцкий. Разве это не радость — принимать хоть малое, хоть косвенное участие в такой работе? Да ради этакой радости мы и грешить соглашались! Да, это мы, по требованию начальства, выпустили книгу о Кирове, хотя и сознавали отлично, что умолчание — ложь… Да, мы иногда соглашались лгать, но зато…

Если бы не мы, не было бы у детей многих и многих прекрасных книг… Золотое это зато — оно и ослепило нас… Разве «Прогулка на осле» — книга, созданная в сотрудничестве Маршака с Лебедевым, — не была шедевром искусства? Без нашего отбора, выбора, лелеяния, без нашей защиты не получили бы дети в подарок ни «Китайского секрета» Е. Данько, ни «Морских историй» Житкова, ни «Повести о рыжей девочке» Лидии Будогоской, ни ответов на «Сто тысяч почему» Ильина или «Реки в упряжке» Житкова. Без нас Государственный ученый совет (ГУС) непременно угусил бы все наши удачи…

Да, иногда издавали мы лживые книги.

Но зато…

Разве кто-нибудь, кроме нас, издал бы Пушкина с гравюрами начала прошлого века? с такими живыми объяснениями? И разве Пушкин не основа основ русской культуры, и разве не губят любовь к Пушкину малограмотные школьные учителя — а мы вот своими усилиями поддерживаем любовь?

Права, права Тамара Григорьевна: были мы в ту пору нашей работой подкуплены. И горды. А упорное нежелание Герша Исааковича писать для детей объясняли, вслед за Митей, присущей Геше леностью и щеголеватым снобизмом.

Мы не умели понять, что Гешина ирония проницательнее, чем наше патетическое слепое усердие.

Может быть, в самом деле в иные времена достойнее лежать на тахте и лениво почитывать хорошие книжки, чем выпустить десять прекрасных книг, уплатив за это трудовое удовольствие одной заведомо лживой?

5

Вернувшись в Ленинград, Геша Егудин позвонил Мите. Я пробормотала нечто невнятное, а потом бодро произнесла, что сама зайду к нему, к Геше: буду, мол, все равно неподалеку, на Петроградской.

Чистейшее вранье: на Петроградскую сторону вообще я не собиралась, а тянула меня к себе как раз улица Скороходова, где жил теперь Геша. Конечно, хотелось мне подставить случившееся под трезвый и зоркий взгляд Митиного ближайшего друга, но дело было не в этом.

Съезжаясь с Митей на Загородном, обмен мы совершили тройной, и «в порядке обмена» ту самую комнату — Митину, — ту, волшебную, с окном во всю стену, получил Геша Егудин. Туда-то, на Скороходову, меня и тянуло.

Быстро ступая теперь, в августе тридцать седьмого, от остановки троллейбуса к знакомому дому, торопясь увидеться с Гешей, я шла к Митиной лестнице, к Митиному окну.

На пятом этаже заставила себя выйти на балкон, отдышаться. (Я с детства боюсь высоты, и, чтобы выйти на балкон одной, мне требуется большое усилие.)

Здесь мы с Митей, по его настоянию, поднимаясь на седьмой этаж, всегда делали передышку. Слева, в глубокой подбалконной пропасти, по-прежнему сверкали как некое земное созвездие частые огни трамвайного парка — только теперь, в августовский темный вечер, они казались желтыми среди черноты, а бывало, в мае, в июне, я помню, зеленели на зеленом небе. (Светлые огни на светлом небе — одно из ленинградских чудес.)

В квартире 14, на седьмом этаже, мне открыла та же домработница Аннушка, что была здесь при Мите, и я постучала из передней налево — в ту же белую дверь.

(Страдание это или радость — жизнь кончилась, а ты снова оказываешься среди вещей — молчаливых ее свидетелей?)

Навстречу — окно, за которым сейчас не снег, не толпы крыш, не заря, а исчерна-черная тьма. Та же ширма, заслоняющая кровать, те же стулья — вот только письменный стол новый, потому что Митино бюро переехало ко мне на Загородный.

Навстречу — Геша с папиросой в руке. Чуть только мы поздоровались, он продолжил свое прерванное занятие: расхаживать по комнате из угла в угол и курить, правой рукой после каждой затяжки далеко отставляя от себя дымящуюся папиросу.

Я села на пододвинутый мне стул. Герш Исаакович зашагал снова.

— Что, Митя арестован? — спросил он из угла.

— Откуда ты знаешь? — вскрикнула я. — Уже газеты?

— Ниоткуда. Сам догадался.

— Каким же образом?

— Очень просто. Ты не позвала Митю к телефону, когда я позвонил, и попросила разрешения приехать. О чем советские люди чаще всего говорят сейчас между собою и только с глазу на глаз и никогда — по телефону? Какая сейчас болезнь? Эпидемия арестов.

— Но при чем тут Митя? Разве ты ожидал Митиного ареста?

— Не более чем любого другого… Разве во время эпидемии можно наперед угадать, кто заболеет, кто нет? Я, ты или Митя?

Герш Исаакович продолжал ходить по комнате. Я рассказывала ему об обыске, о Кате, о тюремных очередях, о нашем замысле — о предполагаемом письме Корнея Ивановича к Сталину, подкрепленном письмами ученых. Еще и еще раз напоминала ему, как опрометчиво-резко разговаривал Митя с Мишкевичем.

— При чем тут Мишкевич?

— То есть как это — при чем? Ты разве не думаешь, что по его доносу Митю и взяли? В Митиных резкостях он услышал угрозу себе. Ведь иначе он размышлять не способен: Бронштейн помчится разоблачать его. Поэтому он поспешил первым разоблачить Бронштейна.

Геша рассмеялся.

— Совершенная чушь, — сказал он, употребляя это слово на Митин лад, в качестве научного термина. — Мишкевич пешка.

— Значит, Львов?

Геша только рукой махнул.

— Но Мишкевич — тот уж наверняка донес на Митю! — настаивала я.

— Допускаю. И у Львова статьи доносительские. Но неужели ты не поняла до сих пор, — сказал Геша, прекратив расхаживать и остановясь наконец прямо передо мною, — не поняла, что доносы заказываются сверху вниз, а не поступают снизу вверх? То есть, конечно, они поступают в изобилии также и снизу — сейчас самое время для сведения личных счетов, захвата квартир и выгодных должностей — но если они не были заказаны предварительно сверху, то власти чаще всего на эту самодеятельность плюют. Существует разверстка. Заказано взять столько-то физиков, столько-то ботаников, столько-то учителей, литераторов, столько-то врачей. Кого именно — это властям не слишком-то важно. Был бы выполнен план… Книжку М. Ильина «Рассказ о великом плане» — это вы издали, кажется? И ты даже редактировала второе издание? Много фотографий, прекрасный шрифт… Язык и логика безупречны. С совершенною ясностью доказано преимущество социалистического централизованного планирования перед хозяйственным хаосом капитализма. Конкуренция порождает в капиталистических странах экономические кризисы, а кризисы и борьба за рынки сбыта порождают войны. Так?

Так. Я кивнула. Мне эта книга нравилась.

— Ну вот, поздравляю тебя, и НКВД выполняет план. Свой. Величайший. Разработанный центральной властью.

— Если даже ты прав, это не противоречит моей версии насчет Мишкевича и Львова. Они помогают начальству выполнить и перевыполнить план. Мишкевич же, кроме всего, был Митей лично оскорблен. Берут же этого ботаника, этого учителя, этого физика, а не вообще. В ордере на арест указано определенное имя. Мишкевич поставил Митино. Потому что был лично зол на него.

— Опять ошибка. Бланки ордеров не Мишкевичу заполнять. И не Львову. Оба слишком ничтожны. Заполняют те, кто поближе к составителям плана. К центральной власти, ну, как в автомобильной промышленности, в черной металлургии, на тракторном заводе, еще где-нибудь. Убить стольких-то, сослать стольких-то. Эпидемия по плану.

— Но зачем? Зачем нужны автомобили или тракторы — понятно, а зачем трупы? Зачем лагеря — чтоб осваивать Север? Но физики, учителя, литераторы, врачи — непригодные землекопы.

— Дурочка! — Герш Исаакович опять зашагал. — Аресты нужны, чтобы испугать. Каждый слой населения должен получить причитающуюся ему дозу страха.

И Герш Исаакович назвал несколько имен незнакомых мне физиков, уже арестованных в Харькове и в Москве. Они не грубили никакому тамошнему Мишкевичу — однако взяты.

— Ты находишь — люди еще недостаточно запуганы? Это после коллективизации, после всех показательных процессов, после убийства Кирова, расправы с оппозицией, после высылки дворян!

— Недостаточно. С точки зрения поставленной задачи — недостаточно. Вот, например, мы с тобою в этой комнате свободно обсуждаем происходящее. Ты не боишься меня, я не боюсь тебя.

— Еще не хватало!

— Не хватало… Туся, Шура, Зоя тоже обсуждают и даже во всем помогают тебе. И Рахиль Ароновна. А надо, чтобы не смели. А надо, чтобы боялись. Чтобы каждый боялся каждого. Пуще всего — хоть в чем-то, хоть на волос боялись бы перечить начальству. Вот вы, например, в вашей редакции, считали, что советские книги для детей следует выпускать не так, а этак. А надо, чтобы дышать боялись, не то что «сметь свое суждение иметь».

— Да зачем? Ведь эти аресты разрушают науку, искусство, культуру, хозяйство, промышленность. Значит, они в конечном счете подрывают советскую власть.

Геша опять рассмеялся.

— Неверно. Аресты подрывают культуру, хозяйство, промышленность, но не власть, — сказал он из другого угла. — Напротив, они мощно укрепляют ее. Машина работает совсем не зря и не вхолостую. Тот конвейер, о котором ты говоришь, — по выработке слова «следующий!» — прекрасно придуман и налажен. Он — часть машины, у которой есть свое плановое задание. Она вырабатывает не автомобили, не сталь, а страх.

Ответив на расспросы Герша Исааковича о Люше (он спросил, помнится, каким способом намерена я объяснить ей Митино исчезновение), я поднялась. Герш Исаакович пошел проводить меня к троллейбусу.

— Скажи, пожалуйста, Лида, — спросил он по дороге со свойственной ему замедленностью отчетливой речи, — ты поглядела, каким учреждением выдан был ордер на Митин арест?

— Нет. Помню бланк, лиловую круглую печать, круглые каллиграфически вписанные буквы между типографскими: «Бронштейна, Матвея Петровича…»: Да я его и в руки не взяла, этот ордер: прочитала из чужих рук имя и слово «арест», и голова пошла кругом.

— Жаль, — сказал Геша. Подумал немного и повторил: — Жаль.

Подошел троллейбус. Я взошла по ступенькам, села и помахала Геше сквозь открытое окно. Когда троллейбус уже миновал Неву и спустился с моста, я вдруг догадалась, о чем Геша пожалел. Те пять дней, какие я истратила на попытки предупредить Митю, — не Митю надо было предупреждать, а попытаться предотвратить арест. Опередить арест, добиться отмены ордера. Для этого следовало знать, какая из высоких инстанций выдала ордер. Именно эта инстанция и причастна была к составлению «великого плана». Ей-то, вместе с Корнеем Ивановичем, Маршаком, Фоком, Таммом, и обязаны были мы срочно кидаться в ноги. А не сочинять заявление с просьбой разрешить передачу. Быть может, наши попытки успехом не увенчались бы, но это был единственный шанс на спасение: понять, которою из высоких организаций выдан ордер, прежде чем организация поймет, как разыскать свою жертву. Понять и попытаться воздействовать. Когда же колеса машины, ухватив Митю, пришли в движение, завертелись — поздно было уже их останавливать.

Машина работала не вхолостую. Она выполняла задание. Она выполняла и перевыполняла заданный центральной властью план по выработке нужной степени страха.