СОТНИ «СПРАВОЧНЫХ» ДЛЯ НЕВЫДАЧИ СПРАВОК
СОТНИ «СПРАВОЧНЫХ» ДЛЯ НЕВЫДАЧИ СПРАВОК
1
«Выяснить обстоятельства» чьего бы то ни было ареста — почему человек арестован, за что, где он — было в ту пору так же затруднительно, как во время извержения вулкана наклониться над кратером и туда заглянуть.
Не в том дело, опасно заглядывать или безопасно. Тюрьмы, прокуратура, НКВД отделены были от остального мира двойным оцеплением: вооруженной охраной и толпами осиротелых людей. Подойти к окошечку, где в тюрьме выдавали справки, а иной раз соблаговоляли принять 15 рублей, было не то что опасно, — а не подойдешь. В кабинет прокурора, где объявляли приговор, тоже. В Большой Дом — тоже. Толпы кочующих женщин сами заслоняли от себя желанные двери.
Удивительные это были толпы. На вокзалах, в магазинах, на рынках люди шумят, толкаются, бранятся, спорят. Тут толпы беззвучные, еле видимые. Операция по изъятию «врагов народа» производилась в крупных городах многотысячная, соответственно и родственников многие сотни тысяч. Усилия власти направлены были на то, чтобы толпы эти обрели два основные качества: беззвучие и незримость.
Усилия — успешные. Обрели.
Беззвучие достигалось легко: если женщины задавали возле тюремного окошка или перед столом прокурора излишние вопросы или между собою разговаривали чуть громче шепота — справочное окошко захлопывалось, дверь в прокурорский кабинет запиралась.
Надолго? А как вздумается. Потому и боялись разговаривать, расспрашивать громко, настойчиво: ведь если ты будешь себя тихо держать, из окошка могут швырнуть тебе желанную кость — весть, а заговоришь погромче, и захлопнется окно и ты снова погрузишься в безвестие. Ты — и она, и она, и она, и все.
В комнатушках деревянного флигеля возле тюрьмы на Шпалерной, 25 (ул. Воинова); в огромных многооконных и многоколонных залах Большого Дома у Литейного моста; в Военной прокуратуре на Литейном; возле Крестов на Выборгской стороне; в Гражданской прокуратуре на улице Гоголя; в Пересыльной тюрьме возле вокзала — владычествовала тишина. Только безропотно покоряясь тишине, можно было сохранить надежду на малейшее известие: выбыл? здесь? Разрешены ему деньги или не разрешены? Следствие еще ведется, или приговор уже вынесен? Надеясь на крохи известий, немели — прочно.
Но власти требовали от многотысячной толпы не одного лишь беззвучия. Невидимости! твоего мужа, жив он или мертв, уже нет (раз он арестован — он всего только был, да и то вряд ли), а тебе еще дозволено существовать, но при одном условии: притворяйся несуществующей! блюди невидимость! Очередь невидимок. Женщины, пришедшие за справками, склублялись в толпу лишь внутри помещения, а до того как их впускали внутрь, кочевали поодиночке, по двое, по трое, перекочевывали из проходных дворов в пустые подъезды, из пустых подъездов — на заброшенные набережные, в тупики, в переулки. Подалее от человеческих глаз. Вжимайся в стену, проваливайся сквозь мостовую, но чтоб тебя не было видно! Вновь обретешь свою бренную плоть, свою зримость, только внутри помещения: на лестнице и в коридоре Прокуратуры, в колоссальном зале Большого Дома или в комнатушке тюремного флигеля.
Тут, внутри, тебя не видят прохожие — черт с тобой, существуй, стой, но чтоб ни звука, ни стона. Это тебе не рынок, не трамвай, не вокзал. Тут совершается священнодействие: «выдача справок об арестованных» (то есть об осужденных еще до ареста). Тут, если пожелают, швырнут из окошка кость — весть. И даже деньги примут: целых 15 рублей. И квитанцию выдадут. Глодай эту кость, грызи ночами, гадай-загадывай, что станется теперь с его жизнью, да и с твоей тоже.
…Очереди в Ленинграде были несравненно длиннее, чем в Москве. (Я много стояла и там и тут.) В Москве на часы, на полдня, в Ленинграде на сутки, на двое. Но, вне зависимости от длины очередей, цель у распорядителей в Москве и в Ленинграде, да и конечно и во всех городах Советского Союза, одинаковая. Цель каждой женщины: узнать об арестованном хоть что-нибудь, хоть жив ли, хоть здесь ли; цель хозяина: сообщить как можно меньше или попросту ничего. Тысячи справочных для невыдачи справок.
Пробродив по набережной ночь, женщины под утро втискиваются в помещение: сначала на деревянную лестницу, во флигеле возле тюрьмы. Шаткая лесенка ведет в комнатушку, а за той еще одна, а за той еще, а за той еще — и только там, в пятой или в шестой, — заветное окошечко. Очередь клубится в 7–8 рядов, духота, комнатушка набита людьми и дыханьем, а хвост очереди мотается еще в проходном дворе напротив или на набережной, еще только на дальних подступах к заветным ступеням. В комнатушках тишина. Даже шепотом здесь, в святилище, не говорят. Колеблется очередь на усталых, отекших ногах, колеблются перед глазами щелястые стены. Проталкивается сквозь толпу обратно на воздух женщина. Она уже побывала возле окошечка. Все с жадностью вглядываются: есть ли у нее квитанция в руке? есть или нет? Чаще — нет. Не приняли, значит, деньги. Эта розовая квитанция как розовая мечта.
На квитанции обозначено, что для такого-то принято 15 рублей; обозначено чужим почерком, но держит она в руках эту бумажку, словно письмо от него, и читает и перечитывает без конца: вдруг вычитает еще что-нибудь? Ведь приговора еще нет, мало ли, мало ли! Розовые очки, розовое удостоверение в том, что он жив и что он еще здесь, в одном городе с нею. Увидеть бы — не его, на это почти нет надежды, — увидеть бы его собственноручную подпись!
Если собственноручная подпись — тогда уж наверняка: здесь! жив!
С завистью поглядев вслед счастливице, очередь продвигается на один шаг внутрь. «Следующий!» Это зычно. Еле слышный шелестящий вопрос: «Бумазейкин, Дмитрий Сергеевич, здесь?» Тишина. Ожидание. Зык из окошечка. «Сказано вам уже две недели назад: нету здесь такого. Следующий!» — «Так где же он, объясните? В Крестах нет, в Пересыльной нет!» — «Не мешайте работать. По-русски вам сказано: нету здесь такого. Следующий!» — «Буров, Алексей Иванович?» Тишина. «Выбыл. Следующий!» Всхлип: «Куда?» Зык: «А я почем знаю куда!» — «Кто же мне теперь объявит, куда выбыл-то?» — «Не мешайте работать, гражданка. Следующий!» — «Блюменфельд, Исаак Израилевич». — «Здесь. А деньги уберите. Деньги ему не разрешены. Следующий!»
2
Та, которой сказано «выбыл», — старуха Мария Михайловна Бурова — та, наверное, упала бы, но падать-то некуда: тут яблоку негде упасть, не то что старухе. Теперь, после «выбыл», потащится она в прокуратуру и, на всякий случай, займет очередь в обеих, ведь неизвестно, за какой он числится: за Гражданской или за Военной? В Военной удобно: сразу входишь на лестницу, в особняк, лестница широкая, сидеть можно на ступенях и даже лежать, и так и пересаживаешься или перележиваешься с часу на час, со ступени на ступень, с ночи на день, с этажа на этаж. А потом, в длиннющем коридоре, стоишь, опираясь о стену.
Система невыдачи справок налажена была отлично и работала без перебоев. Вопросы хоть и шелестящие, тихие, но тревожные, отчаянные: здоров ли? болен? Когда же кончится это недоразумение и он вернется домой, ведь он невиновный? Когда же нам разрешат наконец свидеться? Когда передать вещи?.. Ответы безжизненные, стереотипные, и их наперечет: «выбыл»; «дело следствием ведется»; «дело следствием окончено, обратитесь в прокуратуру».
В прокуратуре, военной или невоенной, объявляют приговор: кому «8 лет», кому «5 лет» — ну, это еще слава богу, потому что хоть свидание дадут накануне этапа и примут вещи в Пересыльной тюрьме и ни жену, ни мать не вышлют, только с работы сгонят — а хуже всего: «10 лет дальних лагерей без права переписки с полной конфискацией имущества». Тогда ничего не разрешат: ни вещей, ни свидания, и сама жди ночных визитеров — уже за тобой! — или путевки в степь.
Прокурор сидит за столом развалясь и чистит ногти, поглядывая в окно, женщина стоит перед ним: стульев в кабинете для посетителей нету. Вопль: «Господи, да за что же это — 10 лет! Ведь он неповинный!» — «Муж ваш сознался в своих преступлениях. Мы располагаем признанием подсудимого». — «Да что же он сделал?» — она протягивает прокурору как несокрушимый довод невиновности листы: почетные грамоты, врученные мужу «за доблестный труд». Прокурор не глядит: «Я уже сказал вам, гражданка, мы располагаем». — «Да что же он такое сделал?» — «Не мешайте работать. Следующий».
Умолкла. Уходит. А не то прокурор прекратит прием и товарки ее на лишние часы останутся подпирать стену в коридоре.
Перед столом прокурора следующая… Марья Михайловна Бурова выходит на улицу, все еще держа перед собою почетные грамоты, словно собирается предъявить парадные глянцевитые листы торопящимся мимо прохожим.
Старуха настырная. Сын ее лишен права переписки, но она-то — нет. Придя домой, мать сядет писать письмо. Не кому-нибудь, а светильнику человечества, самому Иосифу Виссарионовичу Сталину. Не знает он, вождь-батюшка, что в Ленинграде злые люди творят. Оговорили честного человека!
Она целую ночь и целый день будет писать и переписывать это письмо, потом вложит в конверт, выведет круглыми буквами: «Москва, Кремль, товарищу Иосифу Виссарионовичу Сталину, лично». Подчеркнет слово «лично» жирной чертой. И отправит письмо не как-нибудь, а заказным.
Бедный, бедный товарищ Сталин! Сколько миллионов писем вынужден он читать, да еще никому не поручая, а лично!
3
Я, разумеется, ни минуты не сомневалась, что письма, посланные Сталину по почте, до него не доходят. Ни до него, ни до его подручных. Но техника уничтожения писем всегда занимала меня. Ведь пуды. Тонны.
Ознакомилась я с техникой уничтожения через четверть столетия. Открыла мне этот секрет ненароком женщина, которая в тридцать седьмом занимала какую-то мелкую хозяйственную должность в Прокуратуре СССР. Туда, в Прокуратуру СССР, пересылали, не распечатывая, письма, адресованные лично товарищу Сталину. Грузовики писем. Здесь их тоже никто не читал. Уборщицы на живую нитку шили мешки, нечто вроде гигантских матрасов. В конце рабочего дня набивали матрасы письмами. Выносили из помещения и жгли.
Где именно жгли все эти беззвучные мольбы, рыдания, эти бессонные ночи — за городом ли, в городе ли на особой свалке? Этого я до сих пор не знаю. Моя собеседница тоже не знала. Да что — письма! Где могилы расстрелянных? Может быть, и тела их тоже уничтожали огнем — как письма? В каком-нибудь крематории особого назначения, выстроенном предусмотрительно накануне тридцать седьмого?
Низко кланяюсь киевскому Бабьему Яру. Там немцы убивали евреев… Где ленинградский? Там убивали свои и без выбора.
Где ленинградский Бабий Яр? Где московский? Где…
Город, в котором пытали и убивали с утра до ночи и с вечера до утра, ничего не должен был знать ни о палачах, ни о замученных и убиенных. Ни о вдове, ни о матери, ни об осиротелом ребенке. Город читал в газетах, слышал по радио и на собраниях о каких-то кем-то подосланных «врагах», пускавших под откос поезда. (Фотография: искореженные вагоны и трупы пассажиров. Боже мой! Дети! Мертвые дети на железнодорожных путях!) Продавшиеся империалистам негодяи, пускавшие под откос поезда, во всеуслышание признавались на открытых процессах, что они не только детей, что они готовили покушение на самого товарища Сталина! Город верил. Город не верил.
Ну, то враги, нелюдь, чудовища, их разоблачили, поделом вору и мука. А почему это, спрашивается, арестован твой кротчайший, тишайший сосед по квартире Георгий Степанович? Он-то никем не подослан, ты его с детства знаешь. Какой он враг — Георгий-то Степаныч? Советский человек, труженик, работящий, честный.
Город сомневался. Искал объяснение.
Вот что, догадывалась коммунальная квартира: Георгий Степанович — ошибка! Взят по ошибке. «Погоди, разберутся и выпустят»; «ведь вот сколько их оказалось, подлых врагов этих — поди разберись сразу». «Ошибки — они в любом деле случаются».
Убедительнее всех жена: «ведь вот мы с тобой ничего не делаем против, нас и не трогают… Да и кто его знает, Георгия-то твоего Степаныча? может быть, он хорошей работой маскировался, а сам шпионил… Ты с ним в одном классе? Ну и что? Чужая душа — потемки».
Да. Чужая душа потемки. В особенности когда в потемках заплуталась собственная твоя душа.
Город жил своею обычной жизнью: работал, учился, влюблялся, читал газеты, отдыхал, слушал радио, ходил в театр, в кино, в гости. Усердно справлял дни рождения друзей и близких. Семьями съезжался на «майские» и «ноябрьские». Весело встречал Новый год…
Быть может, это и было самое страшное.