О! Счастливчик…

О! Счастливчик…

Еще Чарли Чаплин сказал: «Я делаю кино, которое сам бы хотел смотреть». Так вот, я хочу делать спектакли, которые я хочу смотреть.

Где хорошо русскому артисту? «В дороге», — уверял меня Михаил Козаков. Его артистическая судьба прочертила в пространстве немыслимую траекторию — на пике популярности в конце 80-х он уезжает в Израиль. А через пять лет возвращается в Россию. Сначала мы встретились в Тель-Авиве. Потом — в Москве. И каждый раз он мучился вопросом — кто он? А сам не знает того, что он

О! СЧАСТЛИВЧИК…

Почем березовый бред — Хочется снега — Почему артисты пишут — Козакова лишили телефона — Радости карманного театра — Сумасшествие от пиковой дамы — Сколько Козаковых на свете — Правительственных телеграмм не читал

Тель-Авив. Улица Энгель, 8.

За окном на тридцатиградусной жаре парился ноябрь, а я умирала со смеху в его тель-авивской квартире. Козаков читал мне главы своей новой книги. Одной рассмешил. Другой огорошил… Читал хорошо и с упоением. Похоже было, что, кроме своего нового детища, артиста ничего не интересовало.

— Михал Михалыч, а что здесь может быть источником вдохновения?

— Иногда очаровательная девчонка, идущая впереди с автоматом.

— О-о-о! А березки — это бред эмигрантов?

— Для меня не бред. Для меня малая родина — это канал Грибоедова, «Современник», Ордынка, где я жил. Язык — вот большая родина. Цветаева пишет: «Не обольщуся языком родным, его призывом млечным». Млечным, молочным, материнским. Вот какая многозначность! А хрен-то на иврите имеют слова такой душевный резонанс.

— А снега хочется?

— Снега? Да. Жара осточертевает. На Урале прошло мое детство, где во время войны я, полужидок, четыре года прожил в русской деревне. Жил, пил самогон в четырнадцать лет и с девками «залетку» танцевал. Ночевал на сеновале. Однажды медведь напился самогона и пристроился на ночь рядом со мной. Просыпаюсь, а он лежит рядом. Каково?

Да… Иногда и снега хочется, и водяры выпить в определенных условиях. Но с другой стороны, я море люблю, и, когда плывешь, думаешь: «Какое счастье: Зойка, Мишка у меня есть». Я об этом в книге пишу (начинает читать — ярко, артистично, как на сцене или на экране. — М.Р.)

«Заплывешь подальше и видишь спичечные коробки роскошных отелей, что веером развернулись по золотому берегу моря на фоне туго натянутого голубого шелкового задника. Цветные пляжные зонтики с рекламой банков, супермаркетов. Приморские кафе, белые столики и стулья. После холодного освежающего душа приятно зайти ранним-преранним утром в кафе, где тебя знают. Заказать легкий завтрак, кофе-капуччино, потрепаться с молоденькой официанткой, которая мечтает поступить в театральный институт…»

— Михал Михалыч, это вторая ваша книга. Она откровеннее первой «Рисунки на песке»?

— По степени откровенности — да. Возможно, шокирует кое-кого. В ней история моего ухода с Бронной, пятый съезд кинематографистов, Италия шестьдесят восьмого, клан Михалковых. Много всякого личного и один мой рассказ о любви, о страсти. Еще один сценарий семьдесят девятого года. Все то, что я написал здесь об Израиле, о России, о театре, людях, ушедших и изменившихся. Многие, я знаю, на меня разозлятся и в той стране, и в этой. Да наплевать.

— Кстати, а вот почему артисты пишут? В частности вы? Работы нет?

— У меня как раз работа есть — в театре и в театральной школе. Но когда я оказался в условиях актера-эмигранта, я стал искать аналоги, кинулся к книгам в трудные минуты.

— А такие были?

— Очень много.

— И даже доходило до… (жест рукой по горлу).

— Не раз. Я вообще человек перепадов, подвержен депрессиям… Короче, я бросился к книгам. Михаил Чехов уехал в Америку. У него ничего нет про эмиграцию, молчок. У писателей — Аксенова, Довлатова, Цветаевой, Бунина есть. А наш брат актер ни фига не написал. Да и мало было нашего брата, уехавшего, особенно в возрасте. Вот почему я и написал книгу, назвал ее «Пособие для отваливающих».

Вопрос, а написал бы я дома, в России, такую книгу? Такую бы? Точно не написал. Может, только эта одна книга останется от меня. Остальное — чушь (слова жестки, как удар плетью). Может, это самое главное, что я сделал в жизни…

Квартирка небольшая — три комнаты, две из которых соединены общей раздвижной стеной. Стены белые, мебели мало. Зато кухня — образцово русская. Стол завален едой, посудой, особенно детской. Сразу видно, что в доме маленький ребенок. Правда, двухмесячная Зойка в отъезде: ее отправили к бабушке с дедушкой на соседнюю улицу. Няньку Козаковы не держат.

— Михал Михалыч, а вы не задавали себе вопрос — что бы сейчас артист Козаков делал в России, если бы продолжал жить, как жил?

— А что бы я сейчас делал? Этого я не знаю. Я такой — что умею, то умею. Но «литдрама» на телевидении лопнула. «Телефильм», где я снимал, тоже лопнул. Общество книголюбов, где десять концертов в месяц я делал по семьдесят пять рублей за каждый, тоже лопнуло… Торговать я не умею. Покупать могу только водку. Для себя. Как бы я испугался. Это была одна из причин моего отъезда в девяностом году.

— Но вы, наверное, слышали от коллег, что актер вашего уровня сейчас в России получает очень много?

— Вот тут вопрос. Мне то же самое сказал Олег Янковский, но он много популярнее меня, хозяин фестиваля. Я никогда не зарабатывал столько, сколько Янковский, а тем паче Ширвиндт с Державиным, Жванецкий. Не будем трогать певцов, это отдельная история.

В лучше времена (семьдесят первый год) на круг у меня выходило семьсот рублей в месяц, что давало хорошее существование. При этом у меня не было дачи, машины, хотя если поднатужиться, то можно было скопить на «Москвичок». Но я не любил жмотничать. У меня много детей. Я алименты платил. Видать, не судьба быть богатым.

— И здесь тоже?

— Здесь на семью в четыре человека нужно примерно тысячи три долларов в месяц, чтобы содержать детей, квартиру, путешествовать, друзей принимать. Здесь вон сигареты по 9 шекелей стоят (три доллара. — М.Р.).

— Из чего складывается ваш заработок?

— Из того, что я работаю в Камерном театре, преподаю время от времени. Но в театре можно заработать тысячу семьсот долларов, а тысячу триста надо добирать. Ставлю спектакли на иврите, снимаюсь иногда, озвучиваю что-то. В Америку два раза съездил с концертами, в России снялся в кино. Я кофе рекомендовал пить всем. За одну эту рекламу я заработал пять тысяч долларов. Работал один день, зато лицо «нарабатывал» полжизни. Или банк «Висконт» рекламировал. За один день — двенадцать тысяч долларов получил. Это разовые счастливые моменты. На самом деле жизнь состоит из трудовых будней: кругом бегом. Я сделал два русских спектакля. Выигрыш небольшой, но выигрыш все же. Сам вкладываю деньги, занимаю. Потом отдаю. Если пошел на плюс — платишь актерам, художнику, мотаешься по стране, играешь. Но выиграть на драматическом искусстве тут нельзя.

— А как насчет спонсоров? Разве вашу «Русскую антрепризу Козакова» никто не поддерживает?

— Спонсоров здесь нет, подчеркиваю. Во-первых, не пойду к человеку, который отмывает деньги. Во-вторых, я не умею находить с ними общий язык ни тут, ни там. У меня была смешная история в Москве. Тогда я жил на Миуссах, и у меня не было телефона. Умные люди сказали, что хозяин Миусского телефонного узла очень любит цыган. «Ты его позови, напои и цыган запусти». Девки наши в театре — Танька Лаврова и Наташка Карташова, когда я им пожаловался, вызвались мне помочь готовить: им тоже нужен был телефон (я был тогда в междуженье). Ну, купили водку, жратвы, позвали знакомых цыган и этого начальника. Кирнули, цыгане вдарили по струнам: «Чавелла!». И тут мои девки говорят напрямую: «У нас телефона тоже нет, так трудно».

Мне стыдно стало:

— А вот мне телефона не надо. Я не для этого позвал вас.

А для чего? — спрашивается. Но я таким полемическим тоном это произнес, как будто «А пошел бы ты со своим телефоном». И он ответил: «А у вас телефона и не будет».

Это все характер. Я и хочу прогнуться, да не получается. Поэтому я со спонсорами посижу пятнадцать минут, пару баек могу рассказать, а потом начну Бродского читать. Им скучно станет. Я тогда: «Пошел ты на…» И тут кончается искусство. Гори они все огнем. Такой дерьмовый характер.

— У моего любимого актера Козакова здесь есть конкуренция?

— Здесь нет актера моего уровня. Но это не значит, что лучше быть первым парнем на деревне, чем последним в городе. Последним бы я в городе не оказался, но… У меня конкуренция с приезжающими. Мне надо выстоять, когда приезжает «Современник» или «Юнона и Авось», «Служанки», Юрский, Калягин, Табаков и все мои друзья. Или Пугачева, Киркоров, нанайцы, КВН. Кстати, на КВНе здесь сделали хорошие деньги.

Что такое олия наша — иммиграция девяностых годов? Это сколок Советского Союза. Что такое Израиль? Шестнадцатая республика несуществующего СССР. И психология — один к одному. Они слушают Бродского. Но, как правило, эта аудитория — самая нищая.

Кстати, пора идти за Мишкой в школу.

Пошли. У него сандалии на босу ногу, рубаха — поверх джинсов. Козаков больше похож на курортника из дома творчества «Актер». Направо и налево раздает «здравствуйте, приветствую». Узнают. Шестилетний Мишка — симпатяга, в цветастых шортах, похож на мать. Свободно говорит на иврите, учит английский. Всю дорогу он спорил с отцом, как правильно произносить на иврите «р». Козаковы, которых разделяют 55 лет жизни, дошли до повышенных тонов, и старший с досадой махнул рукой, понимая безнадежность своего положения. Мальчик далеко пойдет.

— Столичный премьер в провинциальном театре. Ваше внутреннее самочувствие?

— Ужасное. Дело не в премьерстве. Очень трудно найти общий язык. У нас разные представления о смысле искусства, о задачах… Правда, и в Москве я отовсюду уходил, был счастлив в «Современнике», какой-то период на Бронной, в Маяковском. А потом не находил общего языка. Не смог играть у Глеба Панфилова в «Ленкоме» в «Гамлете» и ушел. А попади я к Марку Захарову, может, и по сей день работал бы у него.

— Пять лет вы в Израиле. Вас продолжает мучить вопрос — «правильно ли я уехал»?

— Безусловно. Я всегда ставлю перед собой вопрос — правильно ли я живу? Нет, от себя никуда не убежишь. Хотя стареешь, мудреешь… «познание приумножает скорбь». И нормально. Но здесь много преимуществ.

— Например.

— Ну, например, ты больше предоставлен самому себе. Не звонит беспрерывно телефон идиотский, есть возможность еще раз «Войну и мир» перечитать, или прочесть (ну, не знаю) Бердяева или Соловьева. Вдруг открыть двадцатый том Достоевского и перечитать его публицистику.

Вот, пожалуй, это дает меньшую суетность жизни. А в мои годы это большой плюс. Конечно, можно и так поставить вопрос — правильно или неправильно? Но мне не хватает здесь телефона и трепа, обмена мнениями по поводу вчера увиденного. Мне не хватает своей художественной среды.

— Но те русские художники, актеры, которые приехали и создали лучший театр Израиля «Гешер», — это не круг вашего общения?

— Не стоит преувеличивать его значения. Есть Наташа Вайтулевич из Маяковского, с ней я наиболее дружен. Есть другие, но это мне узко. Мне надо перезвониться, с одной стороны, с Галькой Волчек и Маринкой Нееловой, с другой — с Игорем Шевцовым и поговорить о поразившем вчера меня явлении. Охота перемолвиться.

— А это правду говорят, что, если выучил иврит, уже ничего не страшно?

— Страшно другое: я его выучил и могу играть, преподавать на этом языке. Но, но, но… Возникает вопрос — зачем? Преподаю — понимаю зачем, а когда работаю в театре — не понимаю. Мы не знаем их болевых точек и никогда не узнаем. Можно при этом пользоваться успехом, получить Госпремию Израиля, поехать на фестиваль и… все равно. Израиль — другая страна, другие мифы. Израильтяне озеленили пустыню, создали сильнейшую армию, строят дома. Они молодцы! Но вот искусство, искусство не играет той роли, которую играет еще в России. Надо хорошо знать болевые точки, не головой, а животом, как Пушкин говорил.

— Как вы решились в шестьдесят лет завести ребенка?

— Мне уже шестьдесят один. Я не планировал. Аня захотела второго. Имеет право: ей тридцать семь. Вот… Есть Мишка, Зойка…

Вот почему мне захотелось про Баха и Генделя сыграть (имеет в виду спектакль «Возможные встречи». — М.Р.). Два старика подытоживают жизнь…

— Михал Михалыч, вы считаете себя стариком?

— Нет, стариком не считаю, но шестьдесят первый год — это не мало. Опытным уж, скорее говоря. Я считаю, что я прожил несколько жизней. До войны (включая войну), война, отрочество — первая моя жизнь. С пятьдесят второго года до отъезда — другая. И теперь — третья.

— В какой комфортнее?

— Да ну в молодости, конечно. Сейчас в чем-то интереснее, но ощущение уходящего времени… Я цитирую древнего: «Природа любой тоски человека — тоска по физическому бессмертию». А в молодости… Спасает вера в бессмертие души, как сказал Рабле: «Я иду в великое быть может». Вот. Молодость — физическая радость существования. Даже обладание женщиной в молодости — оно другое. Почему? Потенция может с годами возрастать.

— ???

— Это на самом деле так, поверьте. Обладание женщиной в мои годы — это огромное наслаждение, но все равно ты знаешь, что скоро все кончится… Но с другой стороны, я больше боюсь болезней, немощи. Я видел, как здесь умирал мой друг Гриша Лямпе.

— Поверьте, мне совсем не хотелось говорить на столь грустную тему.

— Помни о смерти. (Задумчиво произносит три раза. В такие моменты наступает пауза.)

— Приезжие из Москвы или Питера обязательно посещают дом Козакова?

— Во-первых, я не всякого приму. Я общаюсь с теми, кто мне симпатичен и интересен. Вы мне понравились, когда мы с вами говорили по телефону. Это раз. Потом, чего там греха таить, наша профессия — вторая древнейшая, и нам тоже нужна реклама. Два.

Здесь есть русское радио «РЭК», но этому «РЭКу» я не интересен. Мне нужно было дать интервью даже в порядке рекламы — они за это деньги вымогают, в лапу под столом. Когда мы объявляем наши спектакли, мы, естественно, платим, а интервью… За это я не стану платить деньги. Если вы напечатаете это, я буду рад: я презираю их.

Совок, такой же, как в России. Вот поэтому я и книжку пишу, пытаюсь разобраться во всем.

— Судя по всему, хорошо там, где нас нет. А вы как думаете?

— Хорошо в дороге.

— Я слышала, что вы вроде бы решили жить на два дома, то есть в России и в Израиле. Это так?

— Я думаю, да. Детей везти в Россию не хочется. Боюсь. А самому мне хотелось бы работать там. Вот сейчас я ставлю спектакль с Олей Аросевой, Таней Васильевой и Таней Догилевой, Валентином Никулиным. Репетировать будем в России, выпустим его в Израиле, сыграем пятнадцать спектаклей, а потом хорошо бы прокатить его в России. Я вкладываю сорок пять тысяч долларов: занимаю их, надеюсь вернуть.

Но мне не хочется бросать иврит. Представляете, столько вложено труда. Что будет здесь? Что будет там? Что такое апокалипсис? Может, он не завтра наступит, а сейчас уже идет?

Пили кофе на кухне. Говорил много, как после обета молчания. О том, что мало друзей. Нет друзей. Только книги. Вот если Вася Аксенов из Америки приедет… Вот он все понимает.

— Я все время хочу понять, кто я: неудачник или городской сумасшедший? А может, кто-то другой? Ведь начинается у меня книга с израильских кошек. А заканчивается: «Поезжай за водкой, если друг приехал из Москвы, и смотри, счастливчик, не надирайся до зеленого змея. Годы не те». Понимаете — я счастливчик.

Мы вместе возвращались в Москву. Столица встретила огромными сугробами. Высокий, загорелый южанин на фоне белоснежных гор Подмосковья — красивый финал для сиропного фильма. Но южанин, ссутулившись, побежал репетировать, а снег, как это часто бывает в ноябре, превратился в нечто безобразно-грязное. Жизнь. Не кино…

В 1997 году счастливчик Козаков переехал в Москву.

Москва. Ордынка, 28.

— Михал Михалыч, прожив несколько лет в Израиле, вы все же вернулись. Какой главный урок выносит русский актер из-за бугра — там он не жилец?

— Почему же, там замечательно играет театр Арье, который тихо становится ивритским. Я не обобщаю, но про себя я понял — я не гражданин мира. Я бы с удовольствием снимался в Голливуде, если бы позвали, в Англии поиграть тоже неплохо. Но я — ордынский человек. Я не знаю всерьез, кто из русских, уехавших отсюда, а не рожденных там, состоялся бы в Америке. Михаил Чехов? Нет…

Дела в Израиле шли нормально: можно было жить и играть, совершенствовать языки. А потом часами я сидел и смотрел в одну точку.

— А вы здесь не смотрите в одну точку?

— Бывает. Но я беру телефон и звоню кому-нибудь, кто тоже смотрит в одну точку. Я подвержен депрессиям, к сожалению, я человек несильный, и идет постоянная борьба с самим собой. Мне не свойственно чувство зависти. Я вспоминаю себя молодым: мне было больно, когда меня не брали сниматься в кино. Ефремов научил: «Говори так — не взяли, им же хуже». А Эфрос учил, когда все тормозилось: «Миша, не оглядывайся, иди дальше».

— Вы солист? Вам не нужен коллектив?

— Как ни странно, вы не поверите, но я ужасно люблю хорошую атмосферу в коллективе. Я ее в своей антрепризе создаю. Вот спросите моих ребят. Правда, хороши ребята — им уже всем за сорок-пятьдесят, — и они скажут: «Козаков не играет в диктатора». Конечно, волю надо проявлять, без воли ничего нет. Но… «Я предлагаю вам такой путь, — говорю я им. — Если кто-то не согласен, давайте поспорим. Не нравится — уходите». Когда спектакль сделан, я за ним слежу. Я апеллирую как товарищ к товарищам. Артисты должны видеть, что шеф живет по тем же законам, что и они, ездит в тех же купе и живет в таких же гостиничных номерах.

— А в самолете разве вы не в бизнес-классе, а труппа — в экономическом?

— Нет, это принципиально. Это постыдно, если я полечу в бизнес-классе, а Света Немоляева или Оля Остроумова — в другом. Зачем? Я очень слежу за справедливостью, за атмосферой. Если кто-то, я вижу, пытается ее разрушить на сцене ли, за кулисами ли, я расстаюсь с ним. Одна артистка знаменитая как-то играла-играла со мной и вдруг, в сторону, бросила реплику: «Ну, бля, не приняли». У меня шок — почему? Как я могу притворяться, когда она разрушает? Вот эта бацилла карманного театра — когда со сцены говорится одно, а в сторону другое — поразила многие коллективы. Короче, мы тихо расстались, хотя она талантливая, мощная актриса, но по сути своей — пахан, который разрушает атмосферу. Я индивидуалист в другом смысле — не могу бегать в стае.

— Театр без интриг? Только не надо рассказывать сказки.

— А у меня не может быть интриг — антреприза. Каждый знает, что он играет и что за это получает. Каждому объяснено: «Ты замечательный актер, но ты должен понимать, что зал собирает тот». Как я знаю, что один я зал не соберу. Если Догилева рядом будет — уже замечательно.

— Козаков не соберет?

— Сегодня зал собирают две-три звезды. Я готов бы сделать спектакль с молодыми артистами, но Аня, жена моя, говорит: «Ты сделаешь. Но билеты я не продам». И она права. Я соберу зал, когда я читаю стихи. Но билеты на Бродского мы продаем в два раза дешевле, чем на наши комедии. А спектакль по Бродскому, между прочим, это штучная продукция. Но она занимает свое, очень правильное место на полке.

— Все заметили, что с годами вы стали не то чтобы мрачнее, но элегичнее. Бросили прикалываться.

— Да я и сейчас могу прикалываться. Прикол приколу рознь. Сейчас такое время, что прикалываться тревожно.

— А что делать?

— Не знаю. Знаете, иногда из-под одеяла так трудно заставить себя вылезти. Вот вы пришли, у меня хороший день. А бывает… Для меня ужасны мои перепады. Не знаю — знак ли это Весы или не Весы… У меня не бывает особой эйфории: я от нее убережен разумом. Но разум мой не бережет депрессия.

— А правда, что вы однажды попали в сумасшедший дом?

— Да. Я потратил дикие душевные силы, когда работал над фильмом «Пиковая дама»: снял тысячи метров натуры — балы во дворцах, подъезд к дому графини с фейерверками. Самое трудное сделал, потом начал монтировать и понял — что-то не то. Понял, что нарушил закон: не может «Дама» получиться, как у Пушкина. Дело в слове. Магия слова…

Я не был сумасшедшим, но у меня была крайняя депрессия, когда сводило руки. Я плакал, забивался в угол, накрывался одеялом. Не шизофрения, а маниакальная идея — я гадал: когда я ошибся? Когда просчитался? Вышел из этого состояния благодаря стихам. Ходил по палатам и читал стихи и через это восстановился. Давид Самойлов еще написал мне:

(что-то там) ты-ты-ты-ты… психи

говорили от души:

хорошо читаешь сти?хи

рифмы больно хороши.

В этот момент в комнату вошла розовощекая записная кокетка четырех лет в синей юбочке и с темными косичками. Теребя кофточку, она звонким голосом произнесла следующий монолог.

Монолог Зои Козаковой:

— Меня зовут Зоя. Я люблю своего папу. Я люблю маму, папу и всех. И свою семью. Мы ходим в театр. А когда у мамы с папой есть время, мы идем на мюзикл. Мне понравился Чарли Браун и Питер Пэн. Я в Питера Пэна влюбилась. Потому что он умеет летать. Только там Люси почему-то строгая и вредная. Я знаю Сальвадора Дали Рембранда… Я смотрела книжку, у него там такие усы, прямо до глаз. А Манана моя личная сестра.

— Кто воспитывает детей, Михал Михалыч?

— Да все вместе. У нас теперь полный дом детей — Манана (дочь М.Козакова от брака с грузинской художницей. — М.Р.) приедет с детьми, Катя, Кирилл. Его сын — очень хороший мальчишка — живет в Америке, первый ученик в школе, играет в бейсбол.

— Так сколько их — Козаковых?

— Пять детей и внуков пять. Одной внучке уже двадцать лет.

Вообще странная штука. Когда возраст и детям тоже за сорок перевалило, ждешь итогового мышления. А не приходит оно. Нет итога. Все в перепадах.

— У вас со всеми детьми хорошие отношения?

— М-м… трудно… Когда появились эти двое (Миша и Зоя — последние дети Козакова. — М.Р.), я понял: не зря дворяне по восемь-девять детей заводили. Для себя же заводили. Почему? В них жизнь. Хотя я знаю другую точку зрения, когда человек говорит: «Миша, я никогда не хотел иметь детей. Ты что, не понимаешь, какой мир, на что мы их обрекаем?»

«Что было бы, если бы я не родился?» — это мои детские мысли. А потом мысли такие: «Жизнь — это дар, но ведь она кончается так страшно, и не только для тебя, но и для окружающих». Поэтому одна надежда на великое «быть может». А с годами счетчик считает. Плохие цифры пошли. Почему деньги бессмысленны? За них не купишь физическое бессмертие. Если бы можно было — вот тут бы пошло. А так — все равно полтора аршина и привет. Но остались дети. Недаром сказано в Книге книг: веселитесь.

— Вы-то веселитесь? Что-то не очень похоже.

— Я веселюсь, когда работаю. Когда я с детьми, когда с друзьями. Я лучше веселился в молодости. «Веселись, юноша, пока ты весел». Поэтому в молодости надо веселиться. Мне жаль молодых, которые не умеют этого делать. Для одного веселье — шприц воткнуть. Для других… У меня веселье духа было — обязательно вино, женщины, ухаживания, остроумный диалог, стихи, музыка. Но обязательно, если завтра есть интересная работа. А если завтра у меня фунт прованского масла, я не умел радоваться. Работа — от всех бед, говорил мой дедушка. Вот почему некоторые старики цепляются за сцену, не хотят уходить. Слепой Ильинский ходил из кулисы в кулису. Почему я побежал делать операцию, когда слепнуть стал. «Режьте глаза!» — сказал врачам. Как остаться без работы? Все было.

Понимаешь, что ничего нового не скажешь. Но человек так устроен, как у Пастернака:

С кем протекли его боренья?

С самим собой, с самим собой.

— Скажите честно, вы не думаете останавливаться на достигнутом? Я имею в виду количество дворянских детей восемь-девять, а у вас только пять?

— Этих бы поднять. Это же на Аню все ляжет. Я об этом думаю. Что она без меня, как? Вот у меня страхи где. Кроме страха умереть достойно.

— Чем больше говорим о смерти, тем больше хочется смеяться и веселиться. Анекдоты рассказывать.

— Мне вчера рассказали: вопрос — чем отличается член от жизни? Ответ: жизнь жестче.

Ничего, ничего, посмотрим. Сейчас бы пьесу найти хорошую и обрадоваться.

Что бы он ни говорил, но он остается солистом, с отдельной, сочиненной им партитурой жизни. В нее не вписаны — пафос, юбилеи, правительственные телеграммы и изнеженно-больное отношение к себе, любимому. В нее большими буквами вписаны строки Бродского: «Храни, о юмор, юношей веселых».

Какой русский не любит быстрой езды и какой артист не мечтает сыграть в зарубежном кино или, поднимай выше — в театре, чтобы укрепить свое портфолио и кроме авторитета заработать твердую валюту? Мечтатель на диване не представляет — почем фунт актерского лиха на чужбинке? Какую цену выкладывает счастливчик и по какому нервному счету оплачены его потери?