История человека, который не мог быть счастливым…
История человека, который не мог быть счастливым…
Виктор Иванович Марутин — фотограф, 55 лет
Из рассказа дочери
«Он уехал на дачу… Это он нам сказал, что поедет на дачу. Сошел с электрички, его видели: с рюкзаком, с охотничьим ружьем и фотоаппаратом. И повернул в лес… По заячьему следу… Это нам тоже рассказывали. Было воскресенье. Хороший зимний день. Блестело чистое солнце. Много людей ехало на дачу…
Он был плохой охотник… Не любил убивать, не было в нем этого охотничьего азарта… Хотя всегда брал с собой ружье. Но привозил домой чаще всего не убитую дичь, а новые снимки. Птиц, зверей… Ему нравилось снимать зиму и осень. Лето почему-то не любил. Моя любимая фотография, однажды подаренная мне отцом на день рождения, — изумленный заяц… Он близко-близко наскочил на человека и не испугался, а изумился… Эта фотография была на нескольких выставках. Получила приз. Отец объездил всю страну. Снимал знаменитых ученых, космонавтов, передовых доярок, передовых пастухов и рыбаков, стройки и новостройки пятилетки. Но призы и дипломы получал за птиц и зверей. (Пауза.)
Стрелял он из своего охотничьего ружья… Прямо себе в сердце…
Мы нашли его через три дня… Мы искали его по заячьим следам. (Пауза.) Я убеждена… Никто не докажет… Он все унес с собой… Это личное… Тайное…
Может быть, это был страх перед уродливостью финала? Он хотел умереть сильным… (Молчит.)
Над его рабочим столом всегда висел портрет Хемингуэя…
Или была у него какая-то своя версия жизни. И она — бах! — и рухнула. А новая версия не придумана…
Мама? Чем жила мама? Она вставала в шесть часов утра, вымывала квартиру…
Можно многое вспомнить… Остались его записные книжки… Я их прочла. Я поняла, что не знала своего отца, я читала записи почти незнакомого мне человека. (Молчит.) Со мной он скорее… защищал свое время… А сам мучился… Метался… (Молчит.)
Наверное, главная причина там… В нем… (Молчит.)
Я знала о нем несколько вещей, которые для меня создавали образ моего отца. (Молчит.) Он родился в войну… Его преследовали какие-то видения оттуда… Но он никогда о них не рассказывал… (Молчит.) А мы любили с ним говорить о снах. О причудах ночной фантазии. Он ведь писал стихи… Для себя… Писал всю жизнь… Это вторая вещь, которую я о нем знала. Почему-то все свои стихи он сжег. Стихи не остались… (Молчит.)
Он любил другую женщину. Не мою маму. Когда-то он любил мою маму. Мама теперь вспоминает, как он заваливал ее цветами. И говорил: „Мне все в тебе нравится! Мне все в тебе нравится!“.
Я нечаянно увидела его на улице… Два года назад… Он стоял с букетом цветов, кого-то ждал. Я увидела его спину… А я только что вышла замуж… И я уже знала… Узнала эту спину, это напряжение… Мальчишеское… Охотничье…
Навстречу ему шла молодая девушка… Бежала… (Молчит.)
Я не запомнила ее лица. Я запомнила только, что это лицо было очень радостное. Счастливое.
Я побежала в другую сторону… (Молчит.)
Когда я вспоминала ее лицо… Ее лицо много раз всплывало в моей памяти… Когда я его вспоминала, меня не покидало чувство, что эта история будет кому-то из них стоить жизни. (Молчит.)
Без состояния любви он жить не мог. Может быть, даже не любви, а влюбленности он всегда хотел. Он физически не мог иначе существовать. (Молчит.) Хотя казалось всегда, что он занят другим. Фотографиями. Командировками. Своей газетой. Очередной выставкой.
Мать знала, как ему может быть хорошо. Как им будет хорошо! Она его никогда бы не отпустила… (Молчит.)
Она любит его… Она сейчас его любит еще сильнее… После смерти… Она до сих пор не догадывается, я ей не призналась ни тогда, ни после, что я их видела. Вдвоем. Моя мама… Она писала письма в его редакцию, в ЦК партии. В институт, где училась эта девушка. Ее родителям. Она требовала, чтобы ей вернули мужа. Чтобы государство, чтобы партия (а отец был членом партии) вернули ей мужа и любовь. Безумное поколение! Но отец был лучше их всех, он был лучший из них… (Молчит.) Мы об этом сейчас с ней не вспоминаем. Иногда мама даже приснится мне и во сне начинает грубо, жестоко со мной говорить. Просит снова подписать какие-то бумаги… А я не подписываю… (Молчит.) В жизни… При встречах мы об этом с ней не вспоминаем. Она сейчас всем рассказывает, как отец заваливал ее цветами… И говорил: „Мне все в тебе нравится! Мне все в тебе нравится!“. И был в военной форме. Офицер. И все девочки на почте ей завидовали, она работала телефонисткой. (Молчит.)
Зачем он это сделал… Из охотничьего ружья… Я ему теперь все время куда-то звоню… Я ночами кручу телефон… Диск срывается… Прокручивается… Никак не наберу нужную цифру… Я набираю-набираю до бесконечности… Мне кажется, что утром у меня болят пальцы…
Я у него прочла… В записных книжках… Он писал: „Теперь мне больше всего хочется любить свою дочь“.
Странный сон… Странный сон был… Мы бежим-бежим с отцом, убегаем… А потом куда-то падаем… Проваливаемся… Он то неожиданно мертвый, то неожиданно живой… (Молчит.)
Эта связанность наших жизней… Я хочу освободиться…
Я рассказала сон своему мужу. Я просила его помочь:
— Ты должен меня сильнее любить.
Мне кажется, я так чувствую, что мертвый отец меня очень любит. Он любит меня больше всех.
Я тоже его не хотела отдавать той девушке… Я не отдала бы… (Молчит.)
Это личное… Тайное… Не называйте его настоящей фамилии… Моя мама… Она всем рассказывает, как он ей дарил цветы… Мне ее жалко… Она как безумная… Снова пишет письма… Той девушке… Я не знаю, что она ей сейчас пишет, даже предположить не могу. Ей хочется бесконечно с кем-нибудь говорить об отце… Вспоминать… (Пауза.)
Это личное… Тайное… Я о чем-то только догадываюсь… Мне кажется… (Пауза.) Я думаю, что ему надо было придумывать новую версию жизни… (Молчит.)
Детские воспоминания об отце у меня связаны всегда с высотой, полетом к нему на плечи, к потолку. Я сижу у него „на загривке“, эта игра у нас называлась „папа-лошадка“… Лечу в воздух, это мы играем „в самолет“… Первая его профессия — военный летчик… Он учился летать в планерной школе. Учили их списанные на гражданку военные летчики. Фанаты! Отец вспоминал, что, когда он, уже взрослый, увидел, на чем они летали, удивился, как они живы остались. Самодельные планеры… Деревянные реечки, обитые перкалью… марлей… Все управление — ручка и педаль…
— Но зато, когда летишь, — говорил он, — ты видишь птиц, ты видишь небо. Ты чувствуешь крылья…
Наверное, потом это становится мечтой? Необходимость? (Молчит.) Небо меняет психику людей… Высота… Я знакома с его друзьями, бывшими военными летчиками. Они всегда были чуть-чуть высокомерны ко всем остальным: они летали!!
Я любила своего отца. Но я не любила его поколение. И я не боюсь этих слов. Отец был лучший из них. Но и его сломали: он стал как все. Мучился. Он мучился этим. (Пауза.) Собираясь вместе, они много говорили о войне. Победители! Победа в войне — это как бы найденный смысл их жизни. Пусть они сами не воевали, но они чувствовали себя детьми победы. Они победили… Они освоили целинные земли… Они полетели в космос… Они строили коммунизм… Они шутили на этот счет, сочиняли анекдоты. Но они верили в эти бумажные идеалы. Лицемерные и наивные идеалы. Я это для себя определяю как эмоциональный социализм. Все они были эмоциональными социалистами. Идеалисты! Слепцы! Но то было их жизнью, смыслом их жизни. Смысл жизни, как личная проблема, для них не существовал. Я помню, я хорошо помню, что даже за столом в праздники они говорили о России, а не о своей жизни… Такое это поколение… Такие люди… (Молчит.) Трагедия этого поколения в том, что оно жило в придуманном мире, и наконец реальность ворвалась в их жизнь… Из поезда, который мчался в социализм, в прекрасное далеко, им надо было пересесть в поезд с курсом — на капитализм. В опустошенную реальность… В конкуренцию… В другие человеческие отношения… Без иллюзий… На ходу вскочить в новый состав… Мгновенно… В моей жизни это могло вместиться, а в его — нет. Слишком стремительно все произошло, слишком неожиданно. Они ведь романтики!! А тут надо было придумывать новую версию жизни… Жесткую, рациональную. Жизнь взывала, кричала: „Меняй! Меняй!“ А он к этой новой роли был не готов. (Молчит.) Они все не готовы… Они не готовы умом, сердцем… Они не готовы на физиологическом уровне… Им бы драться на баррикадах… Крепко дружить… Петь одни песни, мечтать о „голубых городах“ и тосковать о несделанном, пить… А тут надо не воевать, а бороться. Бороться-то нужно с самим собой: со своим неумением, со своей ленью, со своей психологией… Они это не умеют… (Пауза.)
У отца уже было две жизни: сначала он — военный летчик, потом журналист. Это много для одного человека. Достаточно. (Молчит.) Это личное… Тайное…
Я недовольна собой… Сумбурно… Путано… Я ничего не объяснила… Это же — жизнь… И смерть…
А что я знаю?!
Я любила отца. У нас разные профессии. Я — экономист, я всю жизнь считаю, а он наблюдал жизнь, мечтал… Он из того поколения, которое слишком много значения придавало словам. Слишком много смысла. (Молчит.)
Кто-то каждый день приносит на его могилу один цветок… Почему белый? Или белую розу… Или ромашку…
Наверное, это она. (Молчит.) Он писал стихи. Он всю жизнь писал наивные, мальчишеские стихи… И любил фотографировать птиц и зверей… Мой отец…» (Замолкает и дальше отказывается продолжать разговор.)
Из записных книжек отца:
«Где же ты, хладнокровный историк?
Вот мысль А. Платонова, что смерть не однажды нас посещает…
Русский человек не хочет просто жить, он хочет жить для чего-то… Он хочет участвовать в великом деле…
Идеализация будущего — это наше духовное состояние, форма нашего существования в истории. Оно и загубило нашу русскую жизнь.
В сегодняшних газетах вдруг прочтешь:
„До середины 80-х годов Союз представлял собой многомиллионное человеческое поголовье с хорошо обученным механизмом азиатских табунщиков, призванных надзирать за планомерной эксплуатацией скотопромышленного сырья“ (газета „Московский комсомолец“).
„Многомиллионное человеческое поголовье“, „скотопромышленное сырье“…
А это была твоя жизнь…
— Я люблю тебя, — сказала она.
— Может, ты любишь не меня, а саму любовь? — спросил я.
— Я люблю тебя, — опять сказала она.
Женщина — это что-то другое…
У В. Н. теперь свое дело. Продает куда-то за границу наши спички. Имеет капитал.
За бутылкой водки он мне вчера признался, что иногда ему хочется петь с кем-нибудь наши комсомольские песни.
Я шел домой и попробовал вспомнить:
Дан приказ ему на запад,
Ей в другую сторону.
Уходили комсомольцы
На гражданскую войну.
Что мы знаем о нашей ненависти и любви? А кто-то напишет: „многомиллионное человеческое поголовье“, „скотопромышленное сырье“…
Лежал… Смотрел в потолок… И думал… А внутри уже работал, был запущен какой-то механизм.
В дороге.
Нам дай покопаться в звездах, а не сделать что-то на земле. Хотя бы нормальные дороги. Хороший асфальт положить.
Ты жил в то время. И вдруг ты виноват, что жил в то время. Мучился. Страдал. Не важно. Ты все равно виноват.
О стариках.
Их лишили всего. Даже возможности жить прошлым…
Помню. Барабан крутится… Бросаешь копеечку… Белочка достает твою судьбу… Записочку в зубах тебе несет… То ли кто-то вернется… То ли тоскует в плену…
А я ждал папу… А папа уже лежал в земле под Смоленском. С сорок первого.
Из разговора в одной школе со старшеклассниками.
Они даже телевизор не смотрят Политика их не интересует.
Но в дни августовского путча были на улицах с листовками. Сейчас, говорят, уже не пойдут к Белому дому. Они чувствуют себя обманутыми…
Я оделся, побрился. Очень. Ходил по городу, забредал в любимые книжные магазины…
Это мои воспоминания об августе 91-го, когда мы победили. Когда Горбачев вернулся из Фороса…
Еще я помню, как солдаты сидели на танках и ели мороженое…
Сижу у телевизора… Идет съезд.
Нет ни одного человека на земном шаре, в котором было бы столько общественного, как в нас. Живем событиями, а не жизнью. Что сказал Ельцин? Что ему ответил Хасбулатов?
Нет чтобы выпить. Или пойти к женщине. На лыжах покататься.
Идет съезд…
Идешь по знакомым улицам: французский магазин, немецкий, польский… Я подумал, что уже несколько лет не могу купить себе — советские носки, советские трусы… Советские сигареты…
Что с нами произошло? Куда мы делись?
Я думал, что он принес статью или свои фотографии, а он зашел поговорить. Студент. Рассказал, что ходил на митинги демократов. Потом был на собраниях национал-патриотов. Познакомился с фашистами. Теперь — к нам, в редакцию:
— Что делать?
Вечный русский вопрос. Вечный русский юноша.
— Мне обязательно кто-нибудь даст винтовку, — сказал, прощаясь. — Мой ум протестует — не могу убивать. Но они не простят.
— Кто они?
— Еще не знаю…
Сегодня разговаривал с убийцей. Красивая молодая женщина. Убила мужа… топором. Были моменты, когда я смотрел на нее, слушал, и она мне нравилась. Я ловил себя на мысли, что она мне нравится. Проникался ее словами, чувствами, я как бы с ней проживал ее жизнь. И не находил в себе ни отвращения, ни негодования.
По дороге в редакцию думал о том, что у нас грань между преступным миром и нормальным миром размыта.
Что-то главное ускользнуло из моих мыслей. Надо сразу записывать, не откладывать…
Приказ Сталина в 42-м году предписывал солдатам в случае угрозы плена самоубийство.
Подвиг Гастелло, Александра Матросова? Сгореть вместе с самолетом, превратившись в горящую бомбу, и, упав на мишень, закрыть своим телом чужой дот… Что это, если не самоубийство?
Я только и слышу со всех сторон: жизнь — борьба. Сильный побеждает слабого. Естественный закон. Слабые никому не нужны.
Это — фашизм… Это — свастика…
Кто-то сказал о нашем народе — народ-большевик.
Вчера опять в нашей газете заметка о том, как подожгли усадьбу арендатора… Люди успели спастись… Сгорели животные…
— Мы ничего не имели, но мы были счастливы, — уверена моя мама.
Почему для счастья нам нужен винегрет и вши? А если искра или хотя бы сахар без талонов? Тогда — что?
Раньше о смысле жизни говорили больше, когда нельзя было. Теперь не говорят.
— Надо искать положительных героев, — сказал на планерке редактор. Хватит плевать в прошлое…
Герой?! Он готов себя отдать во имя идеи. Если он готов отдать себя, свою жизнь, то что он способен с другим человеком сотворить?
Вчера опять с В.Н. пили водку. Он вернулся из Америки.
— Все ничего, — говорил. — Но когда я попал в детский магазин игрушек, мне стало плохо. Поют, играют, сверкают… Я понял, откуда я приехал.
Напились.
Уехал бы далеко-далеко, где нет ни белых, ни красных, ни красно-коричневых…
А не прав ли Ницше, уверенный, что „вера“ была во все времена, как у Лютера, только мантией, предлогом, завесой, за которой инстинкты разыгрывали свою игру?
Странно трогать вещи и думать, что они будут, а тебя не будет. Это письменный стол, даже пластмассовая авторучка…
Хочу поехать в свою деревню. Это трудно поддается объяснению… Ты был мальчик, а она — девочка… Ты дергал ее за косичку. Проходит много лет, и тебе так хочется видеть эту девочку.
А у нее пятеро детей и муж — пьяница.
Из разговоров с В.Н., с человеком, у которого сотни миллионов в кармане.
Соседи пишут на него анонимки в милицию и кэгэбэ (а это наверняка уже по привычке): откуда, мол, у него эти миллионы? У нас нет, а у него есть, мы же вот только-только все были равны.
Коммунизм не построили, но коммунистическое сознание воспитали…
Не будет у нас дела! Не дадут! И В.Н. это чувствует…
Утопия… Нельзя ее превращать в жизнь. Но мы все равно любим и будем любить не эту реальную жизнь, а ту… Жизнь, которая впереди…
Умер друг. Что осталось? Дети и жена, перессорившиеся из-за дачи и новеньких „Жигулей“?
Осталась тень…
В. Маяковский: „Единица — вздор, единица — ноль“. Я его боюсь. Я вынес его книги из своего кабинета…
Певец насилия. Я способен это сказать… Я, который вырос на Маяковском… Он был мой любимый поэт…
Кусочками сдираю с себя старую кожу… Пытка…
Никакого желания идти на улицу, делать что-то. Лучше ничего не делать. Ни добра, ни зла. То, что сегодня — добро, завтра окажется — зло.
Думал о наших наивных и счастливых 60-х годах. Мы — потерянное поколение. Надеялись на что-то. Не получилось. Мы это уже не догоним…
Что делать? Ничего. Потому что „этот замысел превышает человеческие силы“.
Отец В.Н. отбыл пятнадцать лет в колымских лагерях. Я устал, а он хочет жить. По утрам делает физзарядку, вечером бегает вдоль реки. Зимой — на лыжах. Старик хочет жить! Как же после всего, что с ним было, он хочет жить? Да еще с такой сверхъестественной силой хочет жить?!!
— Почему ты решила, что мы должны быть счастливы? — спросил я Н.
— Потому что я этого хочу, — ответила она.
Из газеты:
„…желание спрятаться в смерть, как в кокон, как в материнскую утробу (Фрейд), как в освобождение от мучительной необходимости решать проблему смысла своего человеческого существования“.
Вчера опять у меня была мать, у которой единственный сын погиб в Афганистане. Той страны, которая их туда посылала, уже нет. Куда ей идти со своими бумажками? Со своими болезнями? Его орденами?..
Надежда похищена…
Я как будто все помню. Откуда? На коленях у матери… Передается это близко-близко, как будто видел…
Я сидел на аккордеоне… Бабушка посадила меня в корыто и крестила веником…
Дед Ефим водил травинкой по вывернутому плугом черепу и говорил: „Когда-то это человек был… Человек сгнил, а сапоги остались… Хорошие немецкие сапоги с подковами…“
Дед пас коров… И я зимой и летом встречал его в этих сапогах…
Люди любят фотографироваться. Любят, когда рисуют их портрет.
Человек сам для себя тайна. Загадка. Он больше всего интересен сам себе. Он хочет себя разгадать…
В детстве. В юности. Я думал, что никогда не умру. Хотя жил среди „царства смерти“. Мы выкапывали из земли, собирали в лесу патроны, снаряды, гранаты. Стрелять я научился раньше, чем писать.
Помню мертвых. Немецкие и наши солдаты. Они лежали, стояли, прислонившись к окопу, сидели… Целые, разорванные на части или пополам… Мы ползали вокруг… Снимали часы… Искали что-нибудь поесть…
А зимой я катался на мертвом немце… Он застекленел от мороза… Мы садились на него верхом и неслись вниз… Как на салазках… Испугались весной, когда он растаял… И стал мягкий… Как живой…
Но я все равно думал, что никогда не умру…
У И. Бунина нашел мысль о том, какое громадное место занимает смерть в и без того крохотном человеческом существовании.
У меня исчезла грань между животными и мною. Собакой. Лошадью.
Как страшно кричит раненый заяц…
Человек не может быть счастливым…
У Пушкина — „Пир во время чумы“.
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья…
Замечаю: хожу в театр, хожу в кино. Хожу смотреть на смерть.
Есть ли кто-нибудь из нас, кто хоть бы раз в своей жизни не подумал о самоубийстве?
Кириллов в „Бесах“ Достоевского покончил с собой, недоумевая: „Почему не все люди кончают самоубийством?“.
Сегодня я вышел — весь ночной, с ночными мыслями, а люди — утренние. Они спешили по своим делам в разные стороны…
Проходил мимо фотостудии. А что, если меня не будет, и фотографии последней не останется? Сфотографировался.
Вечером забрал фотографии. Странно смотреть на свой портрет. Будто бы это я сам сфотографировал незнакомого человека…
Сталин. Какая-то загадка есть.
Что помню я?
Радио передает бюллетени — о состоянии здоровья товарища Сталина.
— Мама, как же так как? Неужели он может умереть?
— Ну и что тут такого? — отвечает мама. — Он уже старый человек.
— Почему все живут, как будто ничего не случилось? Все должно остановиться. Молчать.
А назавтра он умер. Нас послали за венком. За венком для Сталина…
Мы смеялись… Бежали… Мы уже забыли, что это Он умер…
Еще у Пушкина: „Без поэтических свобод жить очень можно“. Очень! Да мы не умеем.
Ну, чем бы плохо: уехать на дачу, растопить печку… Смотреть в окно.
Не умею…
Я представляю, как я это… сделаю. Но то, что я сделаю, будет грубым повторением. Неудачным.
Разговаривал в поезде с женщиной. Бывшая фронтовичка. Снайпер. Ехала от дочери. Та с детства — в сумасшедшем доме:
— Бог покарал меня, — говорила мать. — Я убивала… А она сошла с ума…
Молодой лейтенант, приехавший в отпуск, служит на Кавказе. Там гуляет война. Рассказывает и все время повторяет:
— Или я сойду с ума, или буду спокойно убивать других.
Поразила одна деталь: собаки боятся людей, они поняли, что голодные люди начали за ними охотиться…
Ну и что? Сегодня тысячи, миллионы антивоенных книг, фильмов, песен, балетов… А через пятьдесят лет люди делают то же самое…
Что мы знаем о революции, о гражданской войне? Теперь начинаешь понимать, что знали мы нашу литературу, ее героев, но не реальности, подробности того времени. Чапаев, Щорс, Буденный, Ворошилов… Реального человека все время переделывали под идею. То, что выдавалось за реальность, имело к ней такое же отношение, как Кащей Бессмертный и Соловей Разбойник. Это было не искусство, не философия, не литература, а „фабрика реальности“.
И я в этом тоже участвовал. И надо признаться, что долгое время искренне. После этих размышлений повез в свои фотоархивы. Сотни портретов… Лиц… И они тоже — искренние…
А как с этим быть?
Ленин мечтал: „Вся страна, как одна большая фабрика“.
Я не вижу свободных людей…
Она меня поцеловала, и я услышал ее запах… Запах молодого дерева…
Как хоронили раньше у нас в деревне? Гроб умершего выносили во двор, он прощался со своим двором, затем ставили в саду — и стучали в каждое дерево, чтобы пробудилось… Скотину поднимали в хлеву, чтобы не лежала… „Одну яблоню обошли, забыли, не постучали, так она засохла“, — рассказывала бабушка о смерти моего деда.
Наше русское… Жизнь на разрыв аорты… На краю… Как там у Высоцкого: „Хоть минуту еще постою на краю…“ На краю!!
Зачем вечно стоять на краю? А потому, что остальное все скучно. Пострадать дай! Упоение страданием… Ничего другого не хочется. Скучно деньги зарабатывать, дороги мостить, носки штопать… Русскому человеку все время праздника хочется!! Отвертку в бок соседу пырнуть или революцию сделать. На баррикады, на войну… В революцию… И тут же, после баррикад, после революций, подавай счастливую жизнь…
Кто мы? Да послушайте наши песни. Что в них? Призыв к смерти… К самоуничтожению…
И не социализм в том виноват, не коммунисты, а люди мы такие. Эта степь… Ширина… Географическая бесконечность… Прав Достоевский, что широк русский человек, надо бы сузить…
Рылся сегодня в своих фотоархивах. Мелькнула мысль, что в человеке три человека: ребенок, юноша, старик…
— Никогда так не хочется умереть, чем тогда, когда любишь, — вдруг заплакала Н., когда нам было хорошо.
Она плакала, а я в этот миг подумал, что она сама не поняла, что она сказала…
Умом понимаешь, а тело сопротивляется…
А вдруг это всего лишь химическая реакция в моем организме? И только? И надо пойти к врачу…
Или взять ружье и фотоаппарат…
Почему-то я совсем не вспоминаю небо. Как будто я никогда не летал…
Слушаю кассету… Любимую… Я думал, что я это ненавижу, а, оказывается, люблю:
— Хоть минуту еще постою на краю…»