История с обмотками, красными звездочками и четвертым сном Веры Павловны
История с обмотками, красными звездочками
и четвертым сном Веры Павловны
Василия Петрович Н. - член коммунистической партии с 1920 года, 87 лет
«Я подумал: хороший день для смерти. Чисто. Снег. Кто-то начнет все сначала. Жизнь — театр, у каждого — своя роль. Мой театр исчез. Люди, которые были когда-то моими друзьями, с которыми у меня была она память, одно время, уже обратились в воспоминания, в туман, я не могу их отличить от сна. От ночного бреда. Одно время заканчивается, начинается другое. Мне далеко за восемьдесят. Я ужасно старый. Впасть бы в старческий маразм — вот где спасение. Становишься свободным, как ребенок, нет памяти ни о чем… Нет, вижу все отчетливо, как на рассвете…
Эти ужасные боли в суставах… Но они помогают, они примиряют со смертью, потому что делают равнодушным. Остается одно желание: скорее бы все кончилось, особенно после бессонницы, после мучительной и хладнокровной пытки бессонницей…
Я пытался уйти… Сам… Ремень на шею… Завязываешь, как галстук… Правда, я уже давно не носил галстук. Он мне они к чему дома, на кухне. Среди людей я бываю редко, а теперь и совсем не хочется, я никого не знаю ни в своем доме, ни на своей улице. Последний знакомый старик из соседнего подъезда умер лет пять назад. Я потерял столько близких, что у меня там их больше, чем здесь Смотрю на улицу, на жизнь из окна, наблюдаю. У меня третий этаж, даже лица могу разглядеть, прически. Что я заметил: женщины снова стали носить длинные волосы и кожаные куртки. Женщин с длинными волосами я встречал только в детстве и в кино. Моя первая и моя вторая жена носили короткие стрижки, тогда все носили короткие стрижки. Их уже давно нет. Где они? Да, к старости я стал ненадежным атеистом. Я хотел… Тогда мне не дали уйти… Открыл глаза и понял, что опять живу, моя грудная клетка поднималась, как испорченный насос, но я дышал. Возле меня стояли врачи. Что они могут сказать человеку, когда возвращают его оттуда? Будто они знают, откуда они его возвращают. Они могут поставить капельницу, нащупать пульс. И ты слышишь, как в тебя вливается жизнь, в то время как ты хочешь умереть. Но я живой только среди мертвых… Среди живых у меня странное ощущение, будто я уже не с ними, а смотрю на них и на себя откуда-то из другого измерения… Удивительно, что вы меня о чем-то спрашиваете, словно я живой, а не мумия. Как будто одними и теми же словами пользуемся, а смысл из них извлекаем разный. Как через стенку, из одной в другую камеру переговариваемся… Вот как мне вам объяснить, что я всю жизнь любил партию?! Да, партию, самое дорогое для меня. Это была моя страсть, моя любовь. С такой страстью я смог полюбить только мысль о смерти. Одиноко умирать от болезни, от ужасной боли в суставах, от бессонницы, когда разговариваешь с собой. Или с мертвыми. Они отличные собеседники, потому что всегда молчат, только слушают. Среди живых у меня почти не осталось знакомых. Мысль о смерти опять присоединила меня к чему-то высшему, как раньше к партии. Я семьдесят лет в партии. Зачем? Кому это сегодня интересно?
Я хочу удержать мысль, очень важно, чтобы вы поняли. Для этого мне надо идти прямо, не сворачивать и не возвращаться. Идти прямо к той точке… Когда я накинул на себя ремень…
Сын у меня родился в двадцать седьмом году. Назвали Октябрем. В честь десятой годовщины Великого Октября. Ведь какие идеалы были? Чистейшие идеалы! Светлые. И люди были светлые. Таких людей больше никогда не будет. Я недавно прочитал в одной газете, что мы, мое поколение, выпали из истории, нас как бы не было. Дыра во времени. А мы были! Были! Были! Почему-то вдруг вспомнил, как на свадьбу жена сшила белое платье из марли… Я был ранен и тоже перевязан весь марлей, бинтами. Вокруг — голод, эпидемии, тиф. Возвратный тиф, головной тиф… Идешь по улице — лежит мертвая мать, возле нее сидит маленький ребенок и просит: „Мамка, дай поесть…“ Город Орск Оренбургской области… Двадцать первый год… А мы все равно счастливые: живем в великое время, служим революции! Это не выкачать из моего сердца, из моего мозга.
Шла гражданская война… Я даже помню, какие обмотки нам выдали, красные звездочки для шапок. Шапок не было, но красные звездочки нам вручили. Что за Красная Армия без красных звездочек? Дали винтовки. И мы себя чувствовали защитниками революции. Помню наших убитых товарищей… На лбу и на груди у каждого вырезаны звезды… Две красные звезды… Это же наша вера, это же наша библия! Тридцать лет назад, двадцать лет назад, десять лет назад. Пять лет назад, еще год тому назад… Я бы вам этого не рассказал. Мне кажется, что я этого не помнил… Необъяснимая вещь: я это действительно не помнил… Как лежал белый офицер… Мальчишка… Голый… Живот распорот, а из него погоны торчат… Живот набит погонами… Но я бы вам раньше этого не рассказал… Что-то и с моей памятью произошло… Щелкает там, щелкает… Как в фотоаппарате… Я уже перед уходом… Когда смотришь прощальным взглядом, обмануться уже нельзя… Некогда…
Нет! Наша жизнь — это бы полет. Первые годы революции… Мои лучшие годы, мои хорошие, красивые годы. Еще живой Ленин. Ленина я никому не отдам, с Лениным в сердце умру. Все верили в скорую мировую революцию, любимая песня: „И на горе всем буржуям мировой пожар раздуем“. Конечно, было много наивного, смешного. Танцы, например, мы считали мещанством, устраивали суды над танцами, наказывали тех комсомольцев, что ходили на вечеринки, вальсировали. Я одно время даже председателем суда был… над танцами… Из-за этого своего марксистского убеждения не научился танцевать, потом очень каялся. Никогда не мог потанцевать с красивой женщиной. О чем мы спорили? О коммунистическом будущем, каким оно будет и как скоро. Через сто лет точно, но нам это казалось далеко, слишком далеко. Хотелось побыстрее. И о любви спорили, особенно о книге Александры Коллонтай „Любовь пчел трудовых“. Автор защищала свободную любовь, то есть любовь без любви, без пушкинского „Я помню чудное мгновенье…“. Мы тоже отрицали любовь как буржуазный предрассудок, биологический инстинкт, который настоящий революционер должен победить в себе. Любить можно было только революцию. Я помню (через столько лет!), что взгляды делились одни — за свободную любовь, но с „черемухой“, то есть с чувством, другие — без всякой „черемухи“. Я был за то, чтобы с „черемухой“, чтобы целовать. До чего же смешно, черт возьми, сегодня об этом вспоминать…
Вот вы говорите, что мы служили утопии. Но мы искренне верили в эту утопию, мы были ею загипнотизированы, как молнией, как северным сиянием… Не могу найти равновеликого сравнения… Жаль, что так стар… Взглядом отсюда, с конца, все не так, как тогда, и слова как будто незнакомые: „Весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем: мы свой, мы новый мир построим. Кто был ничем, тот станет всем…“ Разрушим! Сейчас вдруг вспоминаю, вижу: из разбитой помещичьей усадьбы кто-то выбросил пианино… Деревенские пацаны пасут кров и играют палками на этом пианино… Горит усадьба… Белый высокий дом… Старики крестятся, а мы смеемся… С церкви желтый купол упал, его стащили веревками, катится… Мы смеемся… „Мы свой, мы новый мир построим…“ Полуграмотные, полуголодные. Молодые! Из нас легко получались идеалисты, мечтатели. Мы мечтали среди крови — своей и чужой. Любимые стихи: „То сердце не научится любить, которое устало ненавидеть“, „… дело прочно, когда под ним струится кровь…“ Каким-то непостижимым образом кровь и мечта уживались. Человека просто не было — был капиталист, кулак, бедняк, пролетарий, империалист, буржуй. Убитого жалели, если он пролетарий, но как-то мимоходом жалели, на ходу, на марше. Как писал поэт: „… отряд не заметил потери бойца и „Яблочко“-песню допел до конца“. Ни капли, ни грамма сострадания, если — кулак, буржуй. Необъяснимая вещь! У Эсхила или Еврипида недавно нашел: „Люди не могли бы жить, если бы боги не дали им дара забвения“. Меня этот дар покинул. Вдруг задаю себе вопрос (а ведь раньше никогда не задавал): почему я не жалел того мальчишку с распоротым животом, набитым золочеными погонами? Ну, беляк, ну, буржуйский сынок… И все же такой же, как ты… Мальчишка… Нет, по законам логики, по законам науки нас судить нельзя. Нас можно судить только по законам религии. А я не верующий…
Я еще вчера хотел спросить: неужели вам на самом деле интересен этот сумасшедший старик, которому даже хлеб уже не пахнет? Всегда волновал запах свежего хлеба, а теперь и он без запаха. Как вода. Я всех пережил… Я пережил своего сына… Меня мучает бессонница… И щелкает, щелкает в мозгу… Но я должен идти прямо к той точке… Не сворачивать, не возвращаться…
Немного раньше, когда я еще выходил на улицу. Год назад… Выбрался, конечно, с палочкой. Когда-то это было так близко, всего два квартала, а тут час тащился. В трамвай залезть побоялся, там люди, много людей, а здесь я один, чуть что — к стенке дома можно прислониться, будто ты задумался, постоять, отдохнуть. Не люблю, когда мне напоминают о моей старости. А я ужасно старый. Я хотел убедиться, что Ленин стоит там, на площади, где он стоял всегда. Увидел его еще издали, сначала — поднятую руку, потом — всю фигуру. Трибуны рядом уже не было, а раньше она стояла сразу за памятником, в праздники сюда приносили цветы, развешивали красные банты. Возле Ленина цветы лежали всегда. Цветов я не нашел, даже засохших. Если бы у меня имелось побольше сил, я принес бы Ленину цветы. Но я не знаю, где сейчас находятся цветочные магазины, мне непременно понадобились бы красные гвоздики. Сегодня так не любят красный цвет, все красное, что я не уверен: выращивают ли красные гвоздики?
У меня ничего, кроме Ленина, нет. Если вы отнимете у меня веру в Ленина, что у меня останется? Что останется от моей жизни, от моей юности? Все мое богатство — железная эта кровать, которую я лет сорок тому назад купил, по-моему, сразу после войны, письменный стол и книги. Посмотрите: они так же изношены, как и я. Я не копил вещей, мне ничего подобного в голову не приходило. Сначала воевал за светлое будущее, потом его строил. Кто обзаводится лишними вещами в военной землянке или на строительной площадке? То была совсем другая жизнь. Наша жизнь. Я понимаю, что у меня нет никаких доказательств, кроме воспоминаний. Но они не материальны… Они из области заклинаний…
…Мы все полуголодные, полураздетые. Но субботники у нас — круглый год, и зимой тоже, в двадцатиградусный мороз. На моей жене осеннее пальтишко. Мы грузим уголь, таскаем тачками, мешками на себе. Она беременная. Незнакомая девушка, которая вместе с нами работала, спрашивает у жены:
— У тебя такое пальтишко легкое. А потеплее нет?
— Нет.
— Знаешь что, а у меня два. Было еще хорошее пальто, и от Красного Креста получила новое. Ты скажи мне свой адрес, я вечером одно принесу.
И вечером она принесла нам пальто, не старое, а новое. Она нас не знала, она первый раз нас видела. Достаточно было: мы — члены партии, и на член партии. Мы были как братья и сестры. В нашем доме жила слепая девушка, с детства слепая, и она плакала, если мы не брали ее на субботник. Все умерли… Большевистское поколение лежит под мраморными плитами… И на плитах выбито: член партии большевиков с такого-то года… Пойдите на старое кладбище у нас в Ленинграде (для меня мой город останется городом Ленина, а не царя Петра), в Москве… С какого ты года в партии? Это было очень важно даже после смерти: какой ты веры?
Анекдот вдруг вспомнил. Тех лет анекдот… Железнодорожный вокзал. Толпы людей. Человек в кожаной куртке отчаянно ищет кого-то. Нашел! Подходит к другому человеку в кожаной куртке:
— Товарищ, ты партийный или беспартийный?
— Партийный.
Шепотом:
— Тогда скажи: где здесь сортир?
Кажется, я сошел с ума… Что я рассказываю? Я устал… (Долго молчит.)
…Первого большевика я услышал в своей деревне. Молодой студент в солдатской шинели. Он выступал возле церкви, на площади:
— Сейчас одни ходят в сапогах, другие — в лаптях, а когда будет советская власть, все будут одинаковые.
— А что такое советская власть? — кричат мужики.
— А это будет такое прекрасное время, когда ваши жены будут носить шелковые платья и туфельки на каблуках. Не будет богатых и бедных. Все будут одинаковые. Всем будет хорошо.
Моя мама наденет шелковое платье… Моя сестра будет ходить в туфельках на каблуках… Разве можно не полюбить эту мечту? За большевиками пошли бедные люди, неимущие. Их было больше.
Вам это интересно? Тогда слушайте дальше.
Первого красноармейца увидел через год. В восемнадцатом. В нашу деревню приехал продотряд, забирать хлеб у кулаков. Кулаки хлеб не отдавали, прятали и жгли. Я уже был комсомольцем. Мне сказали: Красная Армия голодает, советская власть голодает, Ленин голодает, ты должен помочь. Мне пятнадцать лет. Я уверовал! Ночью мы следили за теми, кто побогаче, сторожили. Ну, и я выследил, что наш сосед, дядька Семен, сжег хлеб в лесу. Утром нашли то место, еще земля теплая… Зерном жареным пахнет… Привели дядьку Семена… Командир говорит:
— Под трибунал!
Никто не знал этого слова. Объяснили: скорый суд. Продовольственный трибунал — суд за злостное укрывательство хлеба в тяжелое для советской власти время. Приговор один — расстрел. Вечером дядьку Семена привезли на телеге в лес и расстреляли. На том самом месте, где еще хлебом пахло.
Мне было страшно. До этого я не видел, как расстреливают людей… Но Красная Армия голодает, Ленин голодает… Я был мальчишка…
Отряд уехал, и отец выгнал меня из дома:
— Уходи! Чтобы я тебя никогда не видел. Уходи из своей деревни. А то убьют! И нас всех из-за тебя убьют.
Я уходил из деревни мимо кладбища, где лежал дядька Семен… Свою первую жертву, которую я принес во имя революции, я оплакивал детскими слезами. Но моя мама наденет шелковое платье… Моя сестра будет ходить в туфельках на каблуках… Не только они, все будут счастливы…
Щелкает… Щелкает… Иногда мне кажется, что мой мозг взрывается. Или там лента порвалась. Вдруг ничего не помню. Или начинаю вспоминать то, что никогда не вспоминал. Не помнил. Тогда кадры крутятся-крутятся, как на старой пленке. Немой кинематограф. Без голоса. Одни человеческие глаза и лица. Чаще всего кони скачут… Так скачут, что вот-вот лопнет сердце… Пока глаза не открою… Когда умерла моя вторая жена, я понял, что у меня никого не осталось, кроме меня самого. Я сам себе друг, я сам себе судья, я сам себе враг.
Ну верил я! Верил! Уверовал! Мы были фанатиками революции — мое поколение. Мое восхитительное поколение! Только вот бессонница по ночам… Нет, я восхищен своим поколением, восхищен его фанатизмом. Кто может умереть? Только тот, кто готов умереть. И не будь нашего фанатизма, выдержали бы мы? Стоп! Иногда я ловлю себя на мысли, что не разговариваю с самим собой, а все время перед кем-то выступаю, тогда тихо себе шепчу: „А ну-ка, слезь с трибуны!“. Наверное, сейчас мне тоже надо слезть с трибуны? Да?!
Не требуйте от меня логики. Я любил революцию. Какая красивая идея: все будут братья, все будут равны. Будем вместе работать, все поровну поделим. Вечная идея! Бессмертная! Лучшего ничего в мире не придумано с того времени, как человек вылез из шкуры. То, что сейчас ругают как социализм, никакого отношения к социалистической идее не имеет Но люди к ней не готовы, они еще не совершенны. А мы были идеалистами. Моя бессонница… Заснул под утро… Сон… Ребенок уже большой, тяжелый… Я несу его на руках… И мне хорошо… Смотрю ему в лицо близко-близко, как богоматери смотрят на иконах в глаза своим младенцам: я дядьку Семена несу… Кажется, закричал… Во сне всегда кричишь без звука, как в бою… Перед боем… Сам себя не слышишь… Я еще шашкой воевал, у казака мертвого забрал. А сегодня — космический век, о „звездных войнах“ пишут. И вы хотите меня понять? Когда-то Лев Николаевич Толстой задумал написать роман об эпохе Петра I. Но бросил. И объяснил это тем, что души людей того времени ему не понятны.
Может быть, моя жизнь получит смысл после смерти? Когда портрет будет завершен?!
Вы думаете, что я так сразу — ремень на шею… В петлю… Нет, я пробовал жить. Я уходил в „Дом ветеранов партии“, как говорится, бежал в свое время. Там и вправду время остановилось, там все живут прошлым, другого ничего ни у кого нет. У меня выросли внуки, а у многих там их нет. Особенно там много женщин. Меня женить хотели… (Смеется.) Если бы в доме снова запахло пирогами, кто-то сидел бы у телевизора и вязал, я мог бы жениться. Но там (это грустно) нет ни одной женщины, которая любила бы печь пироги. Они служили революции, стране, им некогда было рожать детей, варить борщ, печь пироги. Почему мне смешно? Я и сам такой. Мне трудно в старости, я ничего не люблю, ничем не увлекаюсь. Сходил пару раз на рыбалку — бросил. Шахматы с юности любил, потому что Ленин любил играть в шахматы. Мне не с кем играть в шахматы. Может, надо было остаться там, там все играли в шахматы. Я бежал… Хотел умереть дома… Могу я себе позволить за всю жизнь одну-единственную роскошь — умереть дома?!
Сначала я был ленинец, потом сталинец. До тридцать седьмого я был сталинец. Я Сталину верил, верил всему, что говорил и делал Сталин. Да, величайший, гениальный… Вождь всех времен и народов… Сейчас и сам не понимаю — почему я в это верил? Сталин — необъяснимая вещь, еще никто его не понял. Ни вы, ни мы. Сталин приказал бы: иди, стреляй! И я пошел бы. Сказал: иди, арестовывай! И я пошел бы. Тогда, в то время, я сделал бы все, что бы он ни сказал. Пытал, убивал, доносил… Это необъяснимая вещь — Сталин. Шаман! Колдун! Я и сам сейчас в недоумении: неужели бы арестовывал, доносил?! Выходит, что палачи и жертвы получались из одних и тех же людей. Кто-то нас выбирал, тасовал… Где-то там, наверху…
Я перестал верить Сталину, когда врагами народа объявили Тухачевского и Бухарина. Я видел этих людей. Я запомнил их лица. У врагов такие лица не могли быть. Так я тогда думал. Это были лица людей, которых не требовалось сортировать, улучшать, от которых не надо было освобождаться, чтобы остался чистый человеческий материал, как отборное зерно для невероятно прекрасного будущего. Ночью, когда мы оставались одни, моя жена, она была инженер, говорила:
— Что-то непонятное творится. У нас на заводе не осталось никого из старых спецов. Всех посадили. Это какая-то измена.
— Вот мы с тобой не виноваты, и нас не берут, — отвечал я.
Потом арестовали мою жену. Ушла в театр и домой не вернулась. Прихожу: сын вместе с котом спит на коврике в прихожей. Ждал-ждал маму и уснул…
Через несколько дней арестовали меня. Три месяца просидел в одиночке, такой каменный мешок — два шага в длину и полтора в ширину. Ворона к своему окошку приучил, перловкой из похлебки кормил. С тех пор ворон — моя любимая птица. На войне, помню, бой окончен… Другой птицы нет, а ворон летает… Не верьте, если вам говорят, что можно было выдержать пытки. Ножку венского стула в задний проход?! Любую бумажку принесут, и вы ее подпишете. Ножку венского стула в задний проход или шилом в мошонку… Никого не судите… Николай Верховцев, я его встретил там, мой друг с гражданской, член партии с тысяча девятьсот двадцать четвертого года. Умница! Образованнейший человек, до революции в университете учился. И вот — все знакомые. В близком кругу… Кто-то читал вслух газету, и там сообщение, что на Бюро ЦК решался вопрос об оплодотворении кобылиц. Он возьми и пошути: мол, у ЦК дел других нет, как оплодотворением кобылиц заниматься… Днем он это сказал, а вечером его уже взяли. Он возвращался с допросов с искалеченными руками. Пальцы загоняли в проем между дверей и двери закрывали. Все пальцы ему, как карандаши, сломали. Меня били головой о стенку…
Через полгода — новый следователь. Мое дело отдали на пересмотр. И меня отпускают. Как в лотерее: сто проиграл, один выиграл, и все дальше играют. Но я тогда думал иначе: вот я же невиновен, и меня освободили…
— А я отсюда не выйду, — прощался со мной Николай Верховцев, — даже если меня оправдают. Кто меня выпустит такого? Без пальцев… Как я свои руки спрячу?
Его оправдали и расстреляли. Будто по ошибке.
Сына я нашел у чужих людей, он заикался, боялся темноты. Мы стали жить вдвоем. Я пытался узнать что-нибудь о жене и добивался восстановления в партии. То, что со мной случилось, я считал ошибкой. И то, что с Верховцевым случилось, я считал ошибкой, и с моей женой. Партия в этом не виновата. Это же наша вера, это же наша библия! Бог не может быть виноват. Бог мудр. Я искал смысл в происходящем, в этом море крови. У верующего умирает ребенок… Он ищет смысл своего страдания… И находит… Он уже не клянет Бога?..
Началась война… В действующую армию меня поначалу не брали, потому что жена враг народа, где-то в лагере. Я не имел права защищать Родину, мне не доверяли. Это унижение тоже надо было пережить. Но я добился — уехал на фронт. Честь мне вернули в сорок пятом, когда я вернулся с войны, дойдя до Берлина. С орденами, раненый. Меня вызвали в райком партии и вручили мой партбилет со словами:
— К сожалению, жену мы вам вернуть не можем. Жена погибла. Но честь мы вам возвращаем…
И представьте: я был счастлив! Наверное, сегодня нельзя в этом признаваться, но это были самые счастливые минуты в моей жизни. Партия для нас была выше всего — выше нашей любви, наших жизней. Считалось счастьем принести себя в жертву, каждый был к ней готов. Будущее, которое должно стать прекрасным, всегда жило под знаком смерти, жертвы, которая от любого из нас могла потребовать в любую минуту. Вокруг все время погибали люди, много людей. Мы к этому привыкли. Погибла моя жена. Я мог погибнуть…
Да, моя жена… Она тоже была членом партии… Мог бы я жениться не на большевичке? Догадываюсь, почему вы об этом спрашиваете. Должен вас разочаровать: я любил свою жену, моя первая жена была красивая. Но если бы она верила в Бога, не вступила в комсомол? Конечно, я не мог бы ее полюбить. Как я мог быть счастлив, когда она погибла? Не надо извиняться, меня не обижают ваши вопросы. Они лишь еще одно доказательство тому, что я из другой жизни, с другой планеты, если хотите, ее уже нет. Там правили свои законы. То, что вы считаете ненормальным, там было нормальным. А то, что для вас нормально, тогда мог сказать и даже подумать только сумасшедший.
Когда я недавно уходил… Нет, я не трус, я просто устал… Я рвал старые фотографии… Только фотографии своей первой жены порвать не смог… Мы там вдвоем — молодые, смеемся… Я вспомнил солнце… Какая-то лесная поляна, моя голова лежит на коленях у жены… у нее на руках… Я вспомнил солнце.
Партию предали, идею предали. Исчезло все, чему я отдал себя, свою жизнь. На площади правит новая религия — рынок: „Деньги! Деньги! Деньги!“. Ну, станете богато, сыто жить, но как бы не позабыли — для чего? Неужели человеку жизнь дана ради самой жизни, как дереву, как рыбе? Нет, она дается для чего-то большего, чем просто жизнь. Сосиски и „мерседес“ никогда не станут высшей целью, сияющей с неба мечтой. Наверное, поэтому мы любили смерть. Да, мы ее любили! Я это недавно понял. В одну из бессонных ночей…
Что же вы молчите? Примите мой вызов… (Молчим долго вдвоем.)
…Где моя жизнь? Неужели она осталась лишь в моей слабеющей голове? Какой ужас! Моя голова — единственный склад моих воспоминаний… Музей! Но я никогда не жил один… Я всю жизнь вместе со всеми строил, воевал. Сидел в тюрьме. У меня не было никакой специальности, кроме веры. Моя специальность — верить самому и учить вере других. Мне не хватало времени учиться — три класса приходской школы и партшкола… И я руководил большими заводами… У меня всегда — одна-две рубашки, пара носков, брюки, а остальное — зачем? Я жил от плана к плану, от пятилетки к пятилетке. Вот первый корпус завода возведем… Второй… Первую линию пустим… Вторую… Это десятки лет… Они летели, сгорали… Лето, зима, очень… Как сады цветут… Я это только в старости увидел… Мне кажется, что я больше полувека не уходил со строительной площадки… Помните, у Маяковского: „Мне наплевать на бронзы многопудье. Мне наплевать на мраморную слизь. Сочтемся славою, ведь мы свои же люди. Пускай нам общим памятником будет построенный в боях социализм…“? Это же наша вера, это же наша библия!
У меня остались только эти ценности, ценности пережитого. Их отняли…
Когда-то у меня был сын. Он давно умер, мой сын Октябрь. У нас с ним был любимый фильм „Чапаев“. „Эх, Петька, — вздыхал Чапаев, — счастливый ты человек. Вот я скоро умру, а вы с Анкой при коммунизме жить будете. Умирать не надо“. Сына нет. Внуки, правнуки… Другие люди… Родные, но незнакомые… Они меня не замечают, как старую вещь, совсем старую, непригодную к употреблению. Мне некуда уйти. Я стар. Мне нечем защититься. Мое время кончилось. Время — судьба, как говорили древние греки…
…Дома из стекла и металла, великолепнее дворцов. Лимонные и апельсиновые сады посреди городов. Стариков почти нет, люди очень поздно стареют, потому что жизнь прекрасна. Все делают машины, люди только ездят и управляют машинами. Нивы густые и изобильные. Цветы как деревья. Все счастливые. Радостные. Ходят в красивых одеждах — мужчины и женщины. Ведут вольную жизнь труда и наслаждения. Неужели это мы? Неужели это наша земля? И все так будут жить?..
Четвертый сон Веры Павловны из „Что делать?“ Николая Чернышевского. Учебник революции… Мы наизусть учили в кружках политграмоты. Как стихи. Нашей религией было будущее, которое никогда не наступит. Я остался его заложником…
Десятки лет не видел. Не помнил. Как их гонят прикладами, палками. Гонят в холодные эшелоны. Зима. Мороз. Открываю на станции вагон: в углу висит на ремне мужчина. Мать качает на руках маленького. Тот, что побольше, сидит и ест свое дерьмо… Как кашу…
— Закрывай! — кричит командир. — Кулаков на Колыму везут. Место очищают. Они для будущего не годятся. Закрывай!
Будто сон… Будто знакомая станция… Помнил! Помнил, как называется… Забыл…
Под утро стало совсем невмоготу… Эти ужасные боли в суставах… Не мог вспомнить, как все-таки называлась та станция… Это продолжалось бы бесконечно. Как же все-таки она называлась? Я не мог перестать об этом думать. Мне надо было освободиться… Представляю, как это выглядело: дедушка болтается на ремне в одежном шкафу… Это уже обо мне… Нехорошо, что ребенок это видел… Он спас меня… Закричал… Но он это видел… Теперь я приготовлю пачку снотворного, чтобы умереть во сне. Очень похоже на инфаркт. Правда, преследует мысль о грехе самоубийства, но я пусть теперь и сомневающийся, но все-таки атеист. Я мечтал о рае — о небе на земле, забыв, что есть ад. Но если Бог существует, он меня простит. Я был искренен… Я мучился…
Не надо моего имени… Я не могу вынести, что он меня там видел… В шкафу… На ремне… Новый маленький мальчик из моего рода… Из моего семени… Но я хочу умереть… Он меня любит, пока маленький. Когда вырастет, будет ненавидеть. Когда я висел в шкафу, я был страшный, а так буду смешной. Я не хочу болтаться смешным и нелепым в этой жизни. Пусть останется то, что обо мне в энциклопедии написано. Моя душа никому здесь уже не понятна…»
От автора.
Из записки, оставленной перед второй попыткой самоубийства, которая закончилась, как он того хотел, небытием:
«…Я был солдатом, я не раз убивал. Я убивал, как я верил, ради будущего. Никогда не думал, что мне придется защищать прошлое. Я закрываю его своим старым сердцем…»