XX

XX

Я вернулся в Беверли-хилс, и один мой друг пригласил меня к себе на завтрак, чтобы познакомить с Гертрудой Стайн [99]. Когда я вошел, мисс Стайн в коричневом платье с белым кружевным воротником сидела в кресле посреди гостиной, положив руки на колени. Почему-то она мне напомнила портрет мадам Рулен Ван-Гога, с той только разницей, что вместо рыжих волос, скрученных на затылке в пучок, у Гертруды были коротко подстриженные каштановые волосы.

На почтительном расстоянии от нее полукругом выстроились гости. Ее компаньонка, шепнув что-то на ухо Гертруде, подошла ко мне.

— Мисс Гертруда Стайн будет очень рада познакомиться с вами.

Я протиснулся к креслу. Мы ни о чем не разговаривали, так как другие гости ждали своей очереди быть ей представленными.

За завтраком хозяйка посадила меня рядом с мисс Стайн, и в конце концов мы заговорили об искусстве. Кажется, разговор начался с того, что я похвалил вид, открывавшийся из окна столовой. Но Гертруда не разделяла моих восторгов.

— Природа, — сказала она, — банальна. Имитация всегда гораздо интересней.

Она стала развивать свою мысль, утверждая, что поддельный мрамор всегда красивее настоящего, и что закат, написанный Тернером, прекраснее настоящего неба. Хотя все это звучало довольно надуманно, я вежливо соглашался с ней.

Затем Гертруда высказала несколько суждений о киносюжете. «Вое они слишком затасканы, сложны и натянуты». Она предпочла бы увидеть меня в фильме, где я просто шел бы по улице, сворачивал за один угол, потом за другой, и еще, и еще. Я хотел было сказать, что она просто перефразирует свое же мистическое изречение: «Роза есть роза, есть роза!» — но инстинкт самосохранения вовремя остановил меня.

Обеденный стол был покрыт прекрасной скатертью из брюссельского кружева, которой все гости дружно восхищались.

Во время нашего разговора подали кофе в очень легких японских чашечках, и мою чашку поставили у самого моего локтя, так что я немедленно опрокинул ее на скатерть. Я помертвел от ужаса! Но пока я смущенно извинялся перед хозяйкой, Гертруда тоже пролила свой кофе. Втайне я почувствовал некоторое облегчение — не один я был так неловок. Но Гертруда даже и бровью не повела.

— Ничего, ничего, — успокоила она хозяйку. — На мое платье не попало ни капли.

Мою студию посетил Джон Мейсфилд. Это был высокий красивый, спокойный человек, добрый и отзывчивый. Но почему-то он внушал мне робость. Хорошо еще, что незадолго перед тем я прочел его «Вдову в переулке» и она мне очень понравилась, так что я не все время молчал при нем, словно язык проглотил, я смог даже процитировать несколько строк, которые мне пришлись особенно по вкусу:

Ждет благовеста траурного люд,

Толпясь перед тюремною оградой.

Вот так изголодавшиеся ждут

Отравы из чужого ада.

Во время съемок «Золотой лихорадки» как-то мне позвонила Элинор Глин:

— Мой дорогой Чарли, вы должны встретиться с Марион Дэвис. Она просто прелесть и будет счастлива с вами познакомиться. Хотите пообедать с нами в отеле «Амбассадор», а потом поехать в Пасадену и посмотреть с нами ваш фильм «Праздный класс»?

Я ни разу не встречался с Марион, но знал чудовищную рекламу, которой было окружено ее имя. Оно до тошноты навязчиво появлялось в каждой газете и в каждом журнале Херста, бросалось в глаза, шибало в нос. Имя Марион Дэвис стало мишенью для острот. Когда кто-то обратил внимание Беатрис Лилли на гирлянды огней Лос-Анжелоса, она заметила: «Как красиво! И конечно, сейчас все огни сольются в слова: „Марион Дэвис“? Нельзя было открыть ни одной херстовской газеты или журнала, чтобы сразу не кинулся в глаза портрет Марион. Такая назойливость только отваживала публику.

Но я однажды видел у Фербенксов фильм «Когда рыцарство было в расцвете» с участием Марион Дэвис и, к своему удивлению, нашел, что она настоящая комедийная актриса, изящная, обаятельная, — она вполне могла бы стать кинозвездой первой величины и без урагана херстовской рекламы. На обеде у Элинор Глин она показалась мне простой и милой, и с этого дня мы с ней очень подружились.

Роман Херста с Марион стал легендой не только Соединенных Штатов, но и всего мира. Их связь длилась больше тридцати лет, до самой его смерти.

Если бы меня спросили, кто произвел на меня наиболее сильное впечатление в жизни, я бы ответил: покойный Уильям Рэндольф Херст. Я бы тут же пояснил, что это впечатление далеко не всегда было благоприятным, несмотря на то, что он обладал некоторыми весьма достохвальными качествами. Меня занимала загадка этой натуры: его мальчишество и проницательность, его доброта и жестокость, его необъятные власть и богатство, и при этом больше всего — его неподдельная естественность. К тому же он был самым независимым человеком из всех, кого мне когда-либо доводилось видеть. Деловая империя Херста была сказочна по своему могуществу и разнообразию — он владел сотнями издательских предприятий, большой недвижимостью в Нью-Йорке, копями и огромными пространствами земли в Мексике. Его секретарь рассказал мне, что имущество Херста оценивалось тогда в 400 миллионов долларов, — а в те дни это были огромные деньги.

О Херсте существуют прямо противоположные мнения. Одни считают его настоящим патриотом Америки, а другие — беспринципным дельцом, заинтересованным лишь в более широком распространении своих изданий и увеличении своего состояния. Во всяком случае, в молодости Херст был безрассудно смелым и даже либерально настроенным человеком. Конечно, у него под рукой всегда была отцовская казна. Рассказывают, что финансист Рассел Сейдж, встретившись как-то на 5-й авеню с матерью Херста, Фебой Херст, решил ее предостеречь:

— Если ваш сын не прекратит свои нападки на Уоллстрит, его газета будет терять не меньше миллиона долларов в год.

— В таком случае, мистер Сейдж, он сможет заниматься этим делом еще лет восемьдесят, — отпарировала миссис Херст.

При первой встрече с Херстом я совершил faux pas [100]. Редактор и издатель «Верайити» Сайм Силвермен повел меня завтракать к Херсту домой на Риверсайд-драйв. Это был роскошный двухэтажный особняк, с редкостными картинами, высокими потолками, панелями красного дерева и встроенными в стены горками, в которых был выставлен фарфор. Меня представили всем членам семьи, и мы сели завтракать.

Миссис Херст, очень красивая дама, держалась мило и непринужденно. Херст был несколько насторожен и предоставил мне вести разговор.

— В первый раз, мистер Херст, — начал я, — я увидел вас в ресторане «Бозар» с двумя дамами. Мне вас показал кто-то из моих друзей.

Я почувствовал, что под столом мне многозначительно наступают на ногу, — я понял, что это Сайм Силвермен.

— О! — промолвил Херст с комическим выражением.

Я начал запинаться.

— Если это были не вы, то кто-то очень похожий на вас. Мой друг был не совсем уверен, — наивно старался я вывернуться.

— Ну что ж, — подмигнув, сказал Херст, — удобно иметь двойника.

— Да, да, — засмеялся я, может быть, несколько громче, чем следовало. Миссис Херст пришла мне на помощь.

— Да, — поддержала она меня с улыбкой, — это чрезвычайно удобно.

В общем, все обошлось, и завтрак закончился прекрасно.

Марион Дэвис приехала в Голливуд сниматься в херстовской «Космополитен продакшн». Она сняла в Беверли-хилс виллу, а Херст провел через Панамский канал к берегам Калифорнии свою огромную, как крейсер, яхту. С этого дня для всей киноколонии началась жизнь из сказок «Тысячи и одной ночи». Два-три раза в неделю Марион закатывала изумительные обеды человек на сто гостей. Общество было достаточно смешанным: актеры, актрисы, сенаторы, игроки в поло, хористы, иностранные монархи и вдобавок еще херстовские газетчики. На этих вечерах царила довольно своеобразная атмосфера — смесь фривольности и напряжения, так как никто не мог предсказать, каково будет настроение всемогущего Херста, а от этого полностью зависело, удастся вечер или нет.

Я вспоминаю один случай на обеде у Марион. Человек пятьдесят гостей стояли и ждали, пока Херст, окруженный редакторами, беседовал с ними, с мрачным видом восседая, словно бог, в своем кресле с высокой спинкой. Ослепительно красивая Марион, в платье a la madame Recamier [101], возлежала на кушетке. Деловой разговор Херста не прекращался, и Марион с каждой минутой хмурилась все больше и больше. И вдруг она возмущенно крикнула:

— Эй, вы!

Херст взглянул на нее.

— Вы ко мне обращаетесь? — спросил он.

— Да, к вам! Подите сюда! — ответила она, не спуская с него своих огромных синих глаз. Газетчики расступились, вся гостиная погрузилась в молчание.

Херст остался неподвижен, как сфинкс, глаза его сузились, брови нахмурились, губы сжались в тонкую полоску, а пальцы нервно постукивали по ручке троноподобного кресла, он был готов взорваться в любую минуту. Я уже хотел было шапку в охапку и бежать, но вдруг он встал.

— Ну что ж, как видно, надо подойти, — сказал он и неуклюже заковылял к ее кушетке. — Что прикажет, моя госпожа?

— Занимайтесь своими делами в городе, — презрительно промолвила Марион, — а не у меня в доме. Мои гости хотят выпить, поторопитесь распорядиться.

— Слушаюсь, слушаюсь. — И шутовски ковыляя, Херст поспешил в кухню, а гости, облегченно вздохнув, заулыбались.

Однажды, отправившись из Лос-Анжелоса в Нью-Йорк по какому-то срочному делу, я в поезде получил от Херста телеграмму с приглашением поехать с ним в Мексику. Я телеграфно ответил, что очень сожалею, но срочные дела призывают меня в Нью-Йорк. В Канзас-сити меня встретили два херстовских агента.

— Нам приказано снять вас с поезда, — объявили они, улыбаясь, и сообщили, что мистер Херст дал указание своим нью-йоркским адвокатам, чтобы они там сами занялись моими делами. Но я не смог поехать с Херстом.

Мне еще не приходилось видеть человека, который с такой легкостью, как Херст, сорил бы миллионами. Рокфеллера тяготила моральная ответственность, которую накладывало богатство. Пирпонт Морган упивался властью, которую оно давало. А Херст беспечно тратил огромные суммы, словно карманные деньги.

Вилла на берегу моря в Санта-Моника, которую Херст подарил Марион, была дворцом, символично построенным на песке знаменитыми итальянскими мастерами. Это было трехэтажное здание в георгианском стиле, около ста метров в длину, где было семьдесят комнат, бальный и столовый залы с золочеными стенами. Повсюду были развешаны картины Рейнольдса, Лоуренса и других знаменитых художников, правда, некоторые из них были подделкой. В большой библиотеке, отделанной дубовыми панелями, стоило лишь нажать кнопку — и часть пола подымалась, воздвигая при этом экран для демонстрации кинофильмов.

В столовой Марион удобно рассаживалось до пятидесяти гостей. В изысканно обставленных комнатах для гостей можно было разместить не меньше двадцати человек. В саду, спускавшемся к океану, был устроен итальянский бассейн для плаванья, больше тридцати метров длиной, над которым был перекинут венецианский мраморный мостик. К бассейну примыкало некое сооружение, соединявшее в себе бар и небольшой зал для танцев.

Власти Санта-Моники решили построить гавань для небольших судов и яхт, проект был поддержан лос-анжелосским «Таймс». У меня тоже была небольшая яхта, и эта мысль мне очень улыбалась. Как-то за завтраком я заговорил об этом с Херстом.

— Это развратит всю округу, — возмутился он, — матросы начнут заглядывать сюда в окна, будто это публичный дом!

Разговор об этом больше не поднимался.

Херст держался удивительно естественно. Если он бывал в хорошем настроении, он очень неловко, но увлеченно отплясывал свой любимый чарльстон, ничуть не помышляя о том, что могут подумать о нем люди. Он никогда не позировал и всегда делал только то, что ему было интересно. Я считал его довольно скучным человеком, может быть, он и был таким, во всяком случае, он не делал никаких усилий, чтобы казаться другим. Многие считают, что передовые в херстовских газетах писал за него Артур Брисбейн, но сам Брисбейн говорил мне, что Херст умел писать передовые статьи лучше, чем кто-либо.

По временам в нем проявлялась удивительная инфантильность. Он очень легко обижался. Я вспоминаю, как однажды вечером мы выбирали себе партнеров для игры в шарады, и вдруг он пожаловался, что его никто не взял в свою группу.

— Не огорчайтесь, — шутливо заметил Джек Гилберт, — мы с вами вдвоем поставим шараду.

Херст обиделся, голос его задрожал:

— Да я вовсе не хочу играть в ваши дурацкие шарады, — сказал он и, хлопнув дверью, вышел из комнаты.

Ранчо Херста в Сан-Симеоне, в четыреста тысяч акров земли, тянулось по берегу Тихого океана миль на тридцать. Дом, построенный на плато, высотой около двухсот метров над уровнем моря и удаленный от него мили на четыре, напоминал цитадель. Дворец был построен из камней многих старинных замков, привезенных в запакованном виде из Европы. Фасад являл собой некую смесь Реймского собора с гигантским швейцарским шале. На подступах к замку, по самому краю плато, были расположены кольцом пять итальянских вилл, в каждой из которых можно было разместить не меньше шести гостей. Виллы были обставлены в итальянском стиле, с барочных потолков вам улыбались лепные серафимы и херувимы. В замке было еще тридцать комнат для гостей. Зал для приемов, около тридцати метров длиною и двадцати шириною, был сплошь увешан гобеленами — настоящими и поддельными. По углам этого роскошного зала были расставлены столы для игры в триктрак и в шарики, которые надо было загонять в лунки. В столовой, точно воспроизводившей неф Вестминстерского аббатства, с комфортом рассаживалось человек восемьдесят гостей. Штат прислуги доходил до шестидесяти человек.

Невдалеке от дворца, так что слышался рев и вой, находился зверинец — там жили львы, тигры, медведи, орангутанги и другие обезьяны, птицы и пресмыкающиеся. От ворот к дому вела подъездная аллея, вдоль которой шли надписи: «Уступайте дорогу животным». Приходилось останавливать машину и ждать, пока паре страусов не вздумается, наконец, сойти на обочину. Повсюду стадами бродили овцы, олени, лоси и американские бизоны, не давая ни проезда ни прохода.

Были здесь и специальные автомобили, приезжавшие встречать гостей на вокзал, а на случай если бы вы вздумали прилететь самолетом — имелся и свой частный аэродром. Если вам случилось приехать между трапезами, вас провожали в вашу комнату и сообщали, что обед подается в восемь вечера, а коктейли — в половине восьмого, в холле большого дома.

Вы могли развлекаться там плаваньем, верховой ездой, теннисом, всеми играми, какие только можно было придумать, или посещениями зверинца. Херст установил железное правило: до шести вечера никто не мог получить ни одного коктейля. Но Марион собирала своих друзей у себя, и там тайком подавались коктейли.

Обеды были изысканные, по обилию и разнообразию они могли соперничать с пирами Карла I. По сезону подавалась и дичь: фазаны, дикие утки, куропатки, дикая оленина. Но при всей этой роскоши мы обходились бумажными салфетками, и лишь когда хозяйкой бывала сама миссис Херст, гостям подавали полотняные.

Раз в году миссис Херст посещала Сан-Симеон, но все протекало мирно. В основу отношений между Марион и миссис Херст был положен принцип сосуществования: когда приближался срок приезда миссис Херст, Марион и мы все потихоньку ретировались или возвращались в виллу Марион, на побережье Санта-Моника. Правда, я был знаком с Миллисент Херст с 1916 года, мы с ней были добрыми друзьями, и поэтому у меня была постоянная въездная виза в оба хозяйства. Приехав на ранчо со своими сан-францисскими светскими друзьями, Миллисент обычно приглашала и меня провести там субботу и воскресенье, и я появлялся так, словно с прошлого года здесь не был. Впрочем, Миллисент никаких иллюзий на этот счет не питала. Она делала вид, будто ей ничего не известно о недавнем великом исходе гостей из Сан-Симеона, но относилась ко всему не без юмора.

— Если не Марион, был бы кто-нибудь другой, — заметила она.

Она часто и вполне доверительно говорила со мной об отношениях Марион с Уильямом Рэндольфом, но в ее словах никогда не чувствовалось горечи.

— Он продолжает вести себя так, будто между нами ничего не произошло, будто Марион и на свете нет, — рассказывала она. — Когда я приезжаю, он неизменно мил и очарователен, но никогда не остается дома дольше двух-трех часов. Уже выработался ритуал: среди обеда дворецкий подает ему записку, Уильям извиняется и встает из-за стола. А когда возвращается, он робко сообщает мне, что какие-то весьма срочные дела требуют его присутствия в Лос-Анжелосе, и мы все делаем вид, что поверили ему. Конечно, все мы понимаем, что он торопится к Марион.

Как-то вечером, после обеда, я пошел погулять с Миллисент по парку. Полная луна заливала своим светом замок, и на живописном фоне семи гор он казался призрачным, фантастическим. Ясное небо было усеяно звездами. Мы постояли немного, любуясь этой красотой. Из зверинца то и дело доносился львиный рык и непрерывный вой огромного орангутанга. Горное эхо возвращало сторицей эти дикие звуки. Впечатление было жуткое и мрачное; каждый вечер на закате орангутанг начинал выть, сначала тихонько, а потом все громче и громче, и этот ужасающий вой слышался всю ночь.

— Это треклятое животное, должно быть, не в своем уме, — сказал я.

— Здесь все безумное. Посмотрите, — сказала Миллисент, указывая на замок, — на это создание сумасшедшего Отто… И он будет продолжать его строить и пристраивать до последнего дня своей жизни. А на что оно нужно? Ни один человек не может позволить себе содержать такую махину. Как отель его тоже нельзя использовать, и если даже он завещает его государству, я сильно сомневаюсь, смогут ли его использовать хотя бы под университет.

Миллисент всегда говорила о Херсте с материнской нежностью, и это заставляло меня подозревать, что она все еще продолжала его любить. Это была добрая, чуткая женщина, но впоследствии, через много лет, когда я стал политически «не вполне благонадежен», она поспешила от меня отвернуться.

Однажды вечером я приехал в Сан-Симеон па субботу и воскресенье, и Марион встретила меня в очень нервном и возбужденном состоянии. Во время прогулки кто-то напал на одного из гостей и бритвой нанес ему несколько ран.

Когда Марион была чем-нибудь взволнована, она начинала заикаться — и от этого становилась еще очаровательней: такое кроткое беспомощное существо, взывающее к покровительству.

— М-м-м-ы еще не з-з-наем, кто это сделал, — шептала она. — Но У. Р. уже разослал детективов по всему ранчо. Мы стараемся сохранить все это в секрете от остальных гостей. Кое-кто думает, что нападавший был филиппинцем, и У. Р. отослал всех филиппинцев с ранчо, пока не будет закончено следствие.

— А кто этот человек, на которого было произведено нападение? — спросил я.

— Вы его увидите вечером, за обедом.

За обедом напротив меня сидел молодой человек с забинтованной головой — были видны лишь сверкающие глаза и белые зубы, которые он непрерывно обнажал в улыбке.

Марион толкнула меня под столом.

— Это он, — шепнула она.

Казалось, нападение ничуть не подействовало на него, и ел он с завидным аппетитом. На все вопросы по этому поводу он лишь пожимал плечами и улыбался.

После обеда Марион показала мне место, где произошло нападение.

— Вот здесь, позади этой статуи, — сказала она, указывая на мраморную копию «Крылатой Победы». — Видите пятна крови?

— А что он делал позади статуи? — спросил я.

— П-прятался от р-р-разбойника, — объяснила Марион.

И вдруг из тьмы снова появился наш гость, и, когда он, пошатываясь, прошел мимо нас, мы увидели, что лицо его залито кровью. Марион закричала, я подскочил. В тот же миг его обступило человек двадцать, появившихся неизвестно откуда.

— На меня снова напали, — простонал он.

Двое детективов понесли его на руках в его комнату, и там он дал новые показания. Марион тут же исчезла, но через час я увидел ее в холле.

— Что случилось? — спросил я.

На сей раз она была настроена скептически.

— Они говорят, что он сам это сделал. Этому психу хотелось обратить на себя внимание.

Чудака без сожаления спровадили с ранчо в тот же вечер, а несчастных филиппинцев наутро вернули на работу.

Частым гостем в Сан-Симеоне, а также на вилле Марион был сэр Томас Липтон, прелестный, но очень разговорчивый старый шотландец, болтавший с премилым северным акцентом. Говорил он непрерывно и все время что-то вспоминал.

— Чарли, вы приехали в Америку и добились успеха, и я тоже. Впервые я приехал сюда на судне для перевозки скота, но я тогда же сказал себе: «Следующий раз я приеду сюда на собственной яхте». И я это выполнил.

Он жаловался мне, что в чайном деле его ограбили на миллионы фунтов. Мы часто обедали вместе в Лос-Анжелосе — посол в Испании Александр Мур, сэр Томас Липтон и я, — и обычно Алекс и сэр Томас предавались воспоминаниям, роняя королевские имена, словно сигаретные окурки, и создавая у меня впечатление, что коронованные особы изъясняются исключительно эпиграммами.

В ту пору я много встречался с Херстом и Марион и с удовольствием принимал участие в роскошной жизни, которую они вели. Я широко пользовался предоставленной мне привилегией приезжать в любое время на виллу Марион, особенно когда Дуг и Мэри уезжали в Европу. Однажды утром за завтраком Марион в присутствии других гостей спросила моего совета по поводу ее сценария, но то, что я ей сказал, явно не понравилось У. Р. Сюжет был построен на теме феминизма, и я заметил, что, по-моему, женщины обычно сами выбирают мужчин, а мужчины тут играют пассивную роль.

Однако У. Р. держался другого мнения.

— Ну нет, — возразил он, — выбирает всегда мужчина.

— Это нам только кажется, — ответил я, — а какая-нибудь маленькая мамзель укажет на вас пальчиком и вымолвит: «Вот этого я беру», — и вы уже пропали.

— Вот тут вы ошибаетесь, — самонадеянно заметил Херст.

— Все горе в том, — продолжал я, — что их техника скрыта, и мы в самом деле начинаем верить, будто сами их выбираем.

И вдруг Херст так стукнул кулаком по столу, что вся посуда зазвенела.

— Если я говорю «белое», вы непременно утверждаете, что это черное! — заорал он.

Наверно, я слегка побледнел. Как раз в эту минуту дворецкий подавал мне кофе, я взглянул на него и сказал:

— Попросите, пожалуйста, уложить мои вещи и вызовите мне такси.

Не говоря больше ни слова, я встал, прошел в зал и вне себя от ярости начал расхаживать взад и вперед. Через минуту появилась Марион.

— Что случилось, Чарли?

Голос у меня дрожал.

— Никто не смеет на меня кричать. Он думает, кто он? Нерон? Наполеон?

Ни звука не проронив, она повернулась и быстро вышла из комнаты. Мгновение спустя вошел У. Р., сделав вид, будто ничего не случилось.

— В чем дело, Чарли?

— Я не привык, чтобы на меня кричали, особенно, если я в гостях. Поэтому я уезжаю. Я… — но клубок подкатил к горлу, и я не мог закончить фразу.

У. Р. минуту подумал, а потом, как и я, начал ходить взад и вперед по залу.

— Давайте все-таки объяснимся, — проговорил он, и голос у него тоже задрожал.

Я проследовал за ним в уголок холла, где стоял антикварный диванчик на двоих, подлинный Чиппендейл [102]. Херст был около двух метров ростом и к тому же достаточно толст. Он сел и указал мне на оставшееся место.

— Садитесь, Чарли, и давайте поговорим.

Я кое-как втиснулся и оказался плотно прижатым к нему. Не говоря ни слова, он вдруг протянул мне руку, и хотя я не мог пошевельнуться, я все-таки ухитрился ее пожать. И тут все еще дрожащим от волнения голосом он начал мне объяснять:

— Видите ли, Чарли, я не хочу, чтобы Марион играла в этом фильме, а она очень считается с вашим мнением. И когда вы одобрили сценарий, я, должно быть, взорвался и был немного резок с вами.

Я сразу растаял, постарался все сгладить, настаивал, что я сам был во всем виноват, и тут, когда мы на прощанье еще раз пожали руки друг другу и затем хотели подняться, мы почувствовали, что крепко застряли в чиппендейлевском диванчике, который под нашим нажимом начал тревожно поскрипывать. После нескольких попыток нам все-таки удалось в конце концов кое-как выбраться и даже не сломать ценный Чиппендейл.

Оказывается, Марион, оставив меня, сразу прошла к Херсту, отругала его за грубость и приказала сейчас же извиниться передо мной. Марион умела выбрать минуту, когда она могла требовать, но умела и помолчать, если нужно было. «Когда на него находит, — рассказывала Марион, — он мечет гр-р-ром и молнии».

Сама Марион была весела и обаятельна. Когда дела призывали Херста в Нью-Йорк, она собирала у себя на вилле в Беверли-хилс всех своих друзей (до того как была построена ее вилла на берегу моря); мы проводили там очень веселые вечера и до рассвета играли в шарады. Затем Рудольфо Валентино и я в свою очередь приглашали всех к себе. Иногда мы нанимали автобус, набивали его провизией, приглашали музыканта, игравшего на концертино, и отправлялись компанией человек в десять, а то и в двадцать на пляж Малибу, разводили там костер, ловили рыбу и устраивали ночной пикник.

На этих вечерах неизменно появлялась фельетонистка херстовских изданий Луэлла Парсонс в сопровождении Гарри Кроккера, который впоследствии стал одним из моих ассистентов. Из этих экспедиций мы возвращались домой не раньше четырех-пяти утра, и тут Марион говорила Луэлле:

— Если только У. Р. об этом узнает, кто-нибудь из нас непременно б-б-будет уволен, и-и-и скорей всего не я.

Во время одного из таких веселых обедов в доме у Марион Херст позвонил из Нью-Йорка. Марион вернулась взбешенная.

— Можете себе представить, — в негодовании воскликнула она, — У. Р. установил за мной слежку!

Херст прочел ей по телефону донесение сыщика, в котором подробно сообщалось, что она делала с того момента, как он уехал: ее видели, когда она выходила из дома некоего господина А. в четыре утра, из дома господина Б. — в пять утра, и так далее. Позже она рассказала мне, что Херст немедленно возвращается в Лос-Анжелос, чтобы покончить с ней все отношения, и уже решено, что они расстаются. Естественно, Марион негодовала — она решительно ни в чем не была виновата и очень невинно веселилась в кругу друзей. Донесение сыщика фактически было правильным, но создавало неправильное представление. У. Р. прислал из Канзас-сити телеграмму: «Я передумал и не вернусь в Калифорнию. Я не смогу снова увидеть места, где когда-то был так счастлив. Возвращаюсь в Нью-Йорк». Вскоре, однако, последовала другая телеграмма, сообщавшая о его приезде в Лос-Анжелос.

Мы все с трепетом ждали приезда Херста. Но объяснения, которые ему дала Марион, оказали целительное действие, и в результате У. Р. закатил невероятный банкет в честь своего возвращения в Беверли-хилс. К арендованной Марион вилле был пристроен временный банкетный зал, в котором усадили сто шестьдесят человек гостей. За два дня зал был построен, декорирован, было проведено электричество и даже возведена танцевальная площадка. Марион стоило лишь дотронуться до лампы Аладдина — и все ее желания исполнялись. В этот вечер она появилась с новым изумрудным кольцом, стоимостью в сто семьдесят пять тысяч долларов — подарком У. Р.; и, между прочим, никто так и не был уволен.

Иногда для разнообразия — вместо того чтобы отправиться в Сан-Симеон или на виллу Марион, — мы проводили конец недели на яхте Херста, плавали на Каталину или на юг к Сан-Диего. Во время одной из таких экскурсий пришлось снять с борта и отвезти в Сан-Диего Томаса Инса, который в то время возглавлял херстовскую студию «Космополитен филм продакшнс». Я в тот раз на яхте не был, но мне рассказывала присутствовавшая там Элинор Глин, что Инс был очень весел и жизнерадостен, но во время завтрака ему вдруг стало нехорошо, он почувствовал нестерпимую боль и был вынужден выйти из-за стола. Все подумали, что это приступ желудочных колик, но ему делалось все хуже и хуже, и тогда решили, что, очевидно, надо немедленно положить его в больницу. Врачи поставили диагноз тяжелого сердечного приступа, и вскоре Инса переправили из Сан-Диего домой, в Беверли-хилс, где недели три спустя приступ повторился и Инс умер.

Немедленно разнесся мрачный слух, что Инс был убит, и виновником его смерти называли Херста. Эти слухи не имели под собой никакой почвы. Я знаю это вполне достоверно, потому что мы с Марион и Херстом навестили Инса за две недели до его смерти, он был очень рад видеть нас троих у себя и был уверен, что скоро выздоровеет.

Смерть Инса нарушила планы херстовской «Космополитен продакшнс», и она была передана фирме «Уорнер бразерс», но затем, года два спустя, «Продакшнс» Херста перешла к студии «Метро-Голдвин-Майер», при которой было построено роскошное бунгало — отдельная уборная Марион, которую я прозвал ее «Трианоном».

Именно здесь Херст чаще всего занимался делами своих газет. Сколько раз я заставал его сидящим посреди приемной Марион, а кругом на полу было разложено штук двадцать, а то и больше газет, и Херст со своего места внимательно разглядывал заголовки.

— Слабовато звучит, — говорил он своим высоким голосом, указывая на одну из газет. — А почему вы это помещаете на первой полосе?

Затем он выбирал какой-нибудь номер журнала, начинал его перелистывать и тщательно взвешивал на руках.

— Что у вас делается с рекламой? Почему журнал так похудел в этом месяце? Телеграфируйте Рею Лонгу, пусть немедленно явится ко мне.

Но посреди такой сцены вдруг появлялась в роскошном туалете Марион, только что покинувшая съемочную площадку, и, умышленно ступая на газеты, презрительно говорила:

— Уберите весь этот мусор, и не устраивайте беспорядка у меня в уборной.

Херст иногда бывал удивительно наивен. Собираясь на премьеру фильма, в котором снималась Марион, он обычно приглашал меня поехать вместе с ними, но, не доезжая до кинотеатра, всегда выходил из машины, чтобы его не видели входящим вместе с Марион. Однако, когда херстовский «Экзаминер» вступил в политическую борьбу с лос-анжелосским «Таймс» и благодаря энергичным атакам Херста остался победителем, «Таймс» не погнушался прибегнуть к личным выпадам и обвинил Херста в том, что тот живет двойной жизнью, свил себе гнездышко на берегу моря в Санта-Монике, где предается радостям любви, причем было упомянуто имя Марион. Херст не ответил на этот выпад в своей газете, но на другой день — накануне как раз умерла мать Марион — явился ко мне и сказал:

— Чарли, вы согласны вместе со мной нести покров на похоронах миссис Дэвис?

Понятно, я согласился.

Кажется, в 1933 году Херст пригласил меня поехать с ним в Европу. Для этой поездки он арендовал половину кунардовского лайнера. Я отказался от приглашения; я понимал, что придется плыть в компании двадцати других гостей, задерживаться там, где Херсту заблагорассудится задержаться, и торопиться там, где будет торопиться Херст.

Все это я знал уже по опыту путешествия с ним в Мексику, когда моя вторая жена ждала ребенка. Целая процессия из десяти машин следовала за Херстом и Марион по тряским дорогам, и я проклинал эту злосчастную экспедицию. Дороги оказались настолько непроезжими, что в конце концов пришлось отказаться от намеченного маршрута и остановиться на ночь на какой-то мексиканской ферме. Там нашлось только две комнаты на двадцать человек, и одна из них была щедро предоставлена моей жене, Элинор Глин и мне. Кое-кто устроился на столах и стульях, другие — в курятнике, третьи — на кухне. Наша крохотная комната представляла довольно фантастическое зрелище: в единственной кровати лежала моя жена, я кое-как взгромоздился на два составленных вместе стула, а Элинор, в изысканном туалете, словно она собралась в ресторан «Ритц», в шляпе с вуалеткой и в перчатках, улеглась на колченогой кушетке. Она лежала на спине, скрестив руки на груди, словно изваяние па старинном надгробии, и в этом положении, ни разу его не сменив, проспала всю ночь. Я могу это подтвердить, так как мне всю ночь не удалось сомкнуть глаз. Утром я уголком глаза наблюдал, как Элинор встала в том же первозданном виде, как и легла, — ни один волосок не выбился из-под шляпки, лицо белое и гладкое, как шелк, и вся она свежая и сияющая, будто вышла к вечернему чаю в ресторане «Плаза».

Херст повез с собой в Европу моего бывшего ассистента Гарри Кроккера, который был в то время его личным секретарем. Гарри спросил, не дам ли я Херсту рекомендательного письма к сэру Филиппу Сассуну, и, понятно, я это сделал немедленно.

Филипп помог Херсту прекрасно провести время. Но, зная, что Херст в течение многих лет открыто и очень резко проявлял свои антибританские настроения, он не без умысла устроил ему встречу с принцем Уэлльским. Филипп оставил их наедине в своей библиотеке, где, по его словам, принц прямо, без обиняков спросил Херста, почему он так не любит англичан. Они просидели там часа два, и, по мнению Филиппа, принц добился кое-каких результатов.

Я никогда не мог понять причины неприязни Херста к Англии, где у него были значительные владения, приносившие ему большие доходы. Истоки его прогерманских симпатий восходят еще к первой мировой войне; тогда его связь и даже дружба с германским послом графом Берншторфом в столь острый период приняла почти скандальный характер, и даже неограниченная власть Херста не могла пресечь всех нареканий. А его иностранный корреспондент Карл фон Виганд почти до начала второй мировой войны продолжал писать о Германии в самых благосклонных тонах.

Во время своего путешествия в Европу Херст посетил Германию и взял интервью у Гитлера. В то время никто еще не знал ничего толком о концентрационных лагерях Гитлера. Первое упоминание о них появилось в статьях моего друга Корнелиуса Вандербильта, которому под каким-то предлогом удалось пробраться в один из таких лагерей и написать о тех пытках, которым нацисты подвергали там людей. Но его рассказы о чудовищной жестокости этих выродков казались столь фантастичными, что мало кто ему поверил.

Вандербильт посылал мне серии почтовых открыток с изображением Гитлера, произносящего свои речи. Лицо его было непристойно комичным; это была плохая имитация образа моего бродяги, с его нелепыми усиками, непослушной прядью прямых волос и омерзительной тонкой полосой крепко сжатого рта. Я не мог воспринять Гитлера всерьез. На каждой открытке он был изображен в новой позе: на одной он разглагольствовал, обращаясь к толпе и размахивая руками, напоминающими клешни; на другой одна рука была поднята, а другая опущена, будто он игрок в крикет и вот сейчас подает мяч; на третьей он крепко сжимал руки перед собой, словно поднимая воображаемые гантели. А его приветственный жест откинутой назад от плеча рукой с повернутой кверху ладонью всегда вызывал у меня желание положить на эту ладонь поднос с грязными тарелками.

— Да он полоумный, — думал я. Но когда Эйнштейн и Томас Манн были вынуждены покинуть Германию, лицо Гитлера уже казалось мне не комичным, а страшным.

Я познакомился с Эйнштейном в 1926 году, когда он приезжал в Калифорнию читать лекции. У меня есть теория, что ученые и философы — это чистой воды романтики, только страсть свою они направляют по другому руслу. Эта теория очень подходит к Эйнштейну. Он выглядел типичным тирольским немцем в самом лучшем смысле этого слова, веселым и общительным. Но я чувствовал, что за его спокойствием и мягкостью скрывается крайне эмоциональная натура, и его неукротимая интеллектуальная энергия питалась именно этим источником.

Как-то мне позвонил Карл Леммл из студии «Юниверсл» и сказал, что со мной хотел бы познакомиться профессор Эйнштейн. Я был очень взволнован и польщен. Мы встретились за завтраком в студии «Юниверсл», на котором присутствовали профессор, его жена, его секретарша Элен Дюка и его ассистент, профессор Вальтер Мейер. Миссис Эйнштейн очень хорошо говорила по-английски, гораздо лучше своего мужа. Это была плотная и необычайно жизнерадостная женщина. Она нисколько не скрывала, что ей нравится быть женой великого человека, и откровенно радовалась своему положению, но это было в ней даже привлекательно.

После завтрака, когда мистер Леммл показывал им студию, миссис Эйнштейн отвела меня в сторону и шепнула:

— Почему вы не пригласите профессора к себе? Я знаю, он будет очень рад побеседовать с вами в спокойной обстановке.

Так как миссис Эйнштейн попросила, чтобы мы собрались в тесном кругу, я пригласил еще только двух своих друзей. За обедом она рассказала мне о том памятном утре, когда у Эйнштейна зародилась идея, из которой возникла теория относительности.

— Профессор, как обычно, спустился к завтраку в халате, но он почти не прикоснулся к еде. Я подумала, что он плохо себя чувствует, и спросила, в чем дело? «Дорогая моя, — сказал он, — у меня явилась замечательная мысль». Выпив кофе, он сел за рояль и начал играть. Время от времени он прекращал игру, делал какие-то записи и снова повторял: «Замечательная, великолепная мысль!»

«Но, ради бога, скажи мне, в чем дело, — взмолилась я, — не оставляй меня в неизвестности».

«Это очень сложно, — ответил он, — мне еще надо все продумать».

— Профессор еще с полчаса продолжал играть и делать заметки, — рассказывала миссис Эйнштейн, — затем он поднялся к себе наверх, попросив, чтобы его не беспокоили, и две недели не покидал кабинета.

— Еду я посылала ему наверх. И только по вечерам он ненадолго выходил погулять и снова возвращался к работе. Наконец, очень побледневший за эти дни, он спустился в гостиную. «Вот», — сказал он мне, устало кладя на стол два исписанных листка. Это была его теория относительности.

Доктор Рейнольдс, которого я пригласил в этот вечер главным образом потому, что он немного разбирался в физике, за обедом спросил профессора, читал ли он книгу Данна «Опыт со временем».

Эйнштейн покачал головой.

— У него интересная теория измерений, — несколько легкомысленно заметил Рейнольдс, — нечто вроде, — здесь он слегка замялся, — нечто вроде протяженности величин.

Эйнштейн быстро обернулся ко мне и лукаво шепнул:

— Протяженность величин? Was ist das? [103]

После этого Рейнольдс оставил измерения в покое и спросил Эйнштейна, верит ли он в привидения. Эйнштейн признался, что ему ни разу в жизни не приходилось с ними встречаться, и прибавил:

— Если двенадцать человек скажут мне, что они в одно и то же время наблюдали одно и то же явление, тогда я, возможно, поверю в него. — Он улыбнулся.

В эту эпоху спиритизм был в большой моде, и эктоплазма будто смог, окутывала Голливуд, а особенно густо — дома кинозвезд, где происходили спиритические сеансы, общения с духами и прозрения медиумов. Я не бывал на этих бдениях, но известная комедийная актриса Фанни Брайс клялась мне, что однажды на спиритическом сеансе она своими глазами видела, как стол поднялся и поплыл в воздухе по всей комнате. Я спросил профессора, приходилось ли ему наблюдать подобные явления? Он слегка улыбнулся и покачал головой. Я спросил его также, не противоречит ли его теория относительности гипотезе Ньютона?

— Наоборот, — ответил он, — она является дальнейшим ее развитием.

За обедом я сказал миссис Эйнштейн, что, как только у меня явится хоть малейшая возможность, я снова съезжу в Европу,

— В таком случае вы должны в Берлине заглянуть к нам, — сказала она. — Живем мы очень скромно. Ведь профессор небогат, и хотя фонд Рокфеллера предоставил ему больше миллиона долларов на научную работу, он не пользуется этими деньгами.

Впоследствии, будучи в Берлине, я посетил Эйнштейнов в их скромной небольшой квартире. Такую квартирку, с гостиной (она же — столовая), пол которой застелен старым потертым ковром, вы могли бы увидеть где-нибудь в Бронксе. Самым дорогим предметом обстановки был здесь рояль, на котором были сделаны те самые исторические предварительные заметки относительно четвертого измерения. Я часто думаю, что сталось о этим роялем? Попал ли он в институт Смита или в музей Метрополитен, или нацисты изрубили его на дрова?

Когда в Германии начался фашистский террор, Эйнштейны нашли убежище в Соединенных Штатах. Миссис Эйнштейн рассказывала интересный случай, иллюстрирующий полную неопытность профессора в денежных делах. Его пригласили работать в Принстонский университет и просили сообщить свои условия. Профессор назвал такую скромную цифру, что ректорат вынужден был разъяснить ему, что названная сумма не обеспечивает в Штатах даже прожиточного минимума и что ему на жизнь потребуется по крайней мере в три раза больше. В 1937 году Эйнштейны снова приехали в Калифорнию и побывали у меня. Профессор очень сердечно расцеловал меня и предупредил, что привел с собой трех музыкантов.

— После обеда мы вам поиграем.

В тот вечер Эйнштейн принимал участие в исполнении моцартовского квартета. Хотя его смычок двигался не очень уверенно и техника была жестковата, тем не менее он играл с упоением, покачиваясь в такт и закрывая глаза. Остальные три музыканта, не выказывавшие особого восторга по поводу участия профессора в их квартете, деликатно посоветовали ему немного отдохнуть, пока они сыграют какое-нибудь трио. Он согласился, подсел к нам и стал слушать. Но, прослушав две-три вещи, он наклонился ко мне и шепнул:

— А когда же я буду играть?

Наконец музыканты ушли, и миссис Эйнштейн, немного раздосадованная, стала уверять мужа:

— Ты играл лучше их всех!

Несколько дней спустя Эйнштейны снова обедали у меня, Я пригласил Мэри Пикфорд, Дугласа Фербенкса, Марион Дэвис, У. Р. Херста и еще двух-трех человек. Марион Дэвис я посадил рядом с Эйнштейном, а миссис Эйнштейн по правую руку от себя, рядом с Херстом. До обеда все шло как нельзя лучше. Херст был любезен, а Эйнштейн вежлив. Но в продолжение обеда я чувствовал, что температура все больше падает, и вскоре оба вообще замолчали. Я изо всех сил старался оживить разговор, но никак не мог заставить их заговорить. В столовой воцарилось довольно зловещее молчание. Херст мрачно уставился в свою тарелку с десертом, а профессор, улыбаясь, спокойно думал о чем-то своем.

Марион, с присущим ей легкомыслием, делала какие-то саркастические замечания, обращаясь поочередно ко всем, кроме Эйнштейна. И вдруг она обернулась к профессору:

— Скажите, — спросила она, проказливо повертев пальчиком вокруг его головы, — почему вы не пострижетесь?

Эйнштейн улыбнулся, а я поторопился пригласить всех в гостиную пить кофе.

Русский режиссер Эйзенштейн приехал в Голливуд со своей группой, в составе которой были Григорий Александров и молодой англичанин Айвор Монтегю [104] — друг Эйзенштейна. Я очень часто виделся с ними. Они приходили ко мне на корт играть в теннис.

Эйзенштейн должен был снимать фильм для фирмы «Парамаунт». Он приехал, овеянный славой «Потемкина» и «Десяти дней, которые потрясли мир» [105]. «Парамаунт» пригласил Эйзенштейна поставить фильм по его собственному сценарию. Эйзенштейн написал превосходный сценарий — «Золото Зуттера», на основе очень интересного документального материала о первых днях калифорнийской золотой горячки. В сценарии не было никакой пропаганды, но то обстоятельство, что Эйзенштейн приехал из Советской России, вдруг напугало «Парамаунт», и фирма в конце концов отказалась от своей затеи.

Как-то, беседуя с Эйзенштейном о коммунизме, я спросил, считает ли он, что образованный пролетарий может по интеллектуальному уровню сравниться с аристократом, за которым стоят поколения культурных и образованных предков. Мне показалось, что его удивило мое невежество. Эйзенштейн, происходивший из семьи инженера, ответил: «Интеллектуальные возможности масс я бы сравнил с богатой целиной — дайте только им образование».

Фильм Эйзенштейна «Иван Грозный», который я увидел после второй мировой войны, представляется мне высшим достижением в жанре исторических фильмов. Эйзенштейн трактует историю поэтически, а, на мой взгляд, это превосходнейший метод ее трактовки. Когда я думаю, до какой степени искажаются события даже самого недавнего прошлого, я начинаю весьма скептически относиться к истории как таковой. Между тем поэтическая интерпретация истории создает общее представление об эпохе. Я бы сказал, что произведения искусства содержат гораздо больше истинных фактов и подробностей, чем исторические трактаты.