II

II

Хотя мы понимали, что жить в работном доме зазорно, но когда мать объявила нам о своем решении, мы с Сиднеем решили, что все-таки это выход и похоже на приключение, а главное, нам не придется больше шить в одной душной комнате. Но по-настоящему я понял, что происходит, лишь в тот печальный день, когда мы вошли в ворота работного дома. Тут меня охватило отчаяние: нам пришлось расстаться с матерью — она должна была пойти в женское отделение, а мы — в детское.

Как хорошо я помню острую грусть первого дня свиданий и ту боль, которую я испытал, увидев мать в казенном платье работного дома. Она выглядела такой растерянной и смущенной! За одну неделю она постарела и очень похудела. Но как только она увидела нас, ее лицо осветилось улыбкой. Мы с Сиднеем разревелись, а вместе с нами заплакала и мать. Крупные слезы катились по ее щекам. Однако она быстро справилась со своим волнением. Мы уселись на грубую скамью, тесно прижавшись друг к другу, и она нежно гладила наши руки, положив их себе на колени. Она гладила с улыбкой наши коротко остриженные головы и утешала нас, обещая, что скоро мы снова будем вместе. Из кармана своего фартука мать достала пакетик засахаренных орехов, купленных в лавочке работного дома на деньги, которые она заработала, связав кружевные манжеты для надзирательницы. Потом мы расстались, и Сидней долго с грустью говорил мне о том, как мама сразу постарела.

Мы с Сиднеем довольно быстро приспособились к жизни в работном доме, но нам по-прежнему было очень грустно. Эти дни почти изгладились из моей памяти, но я ясно помню, как нетерпеливо мы ждали часа полуденной трапезы за длинным столом в обществе других детей. За порядком во время еды наблюдал один из обитателей работного дома, почтенный старец, лет семидесяти пяти, очень достойного вида, с жиденькой седой бородкой и печальными глазами. Он выбрал меня, сказав, что я буду сидеть с ним рядом, потому что я самый маленький и, пока меня не остригли, самый кудрявый. Он называл меня своим «тигром» и обещал, что когда я вырасту большим, то буду носить цилиндр с кокардой и сидеть на запятках его кареты, скрестив руки на груди. Я был очень благодарен за такую честь и уже почувствовал к нему сердечную привязанность. Но через день-два появился мальчик моложе и кудрявее меня и занял мое место рядом со старым джентльменом, который, посмеиваясь, объявил мне, что это почетное право всегда принадлежит самому юному и самому кудрявому мальчику.

Через три недели нас перевели из Лэмбетского работного дома в Хэнуэллский приют для сирот и бедных детей, расположенный в двенадцати милях от Лондона. Поездка туда в хлебном фургоне была весьма приятным приключением. В те дни окрестности Хэнуэлла — обсаженные каштанами дороги, поля зреющей пшеницы и фруктовые сады — были необыкновенно хороши. До сих пор густой влажный запах земли после дождя всегда напоминает мне Хэнуэлл.

По приезде нас сразу направили в изолятор, затем на медицинский осмотр и проверку умственных способностей. Это была разумная мера, так как больной или умственно отсталый ребенок среди трехсот-четырехсот сверстников и сам будет страдать и принесет вред всей школе.

Первые несколько дней я чувствовал себя несчастным и заброшенным. В работном доме я знал, что мать была где-то рядом, и это меня успокаивало, а здесь, в Хэнуэлле, нас разделяли многие мили. Сидней и я благополучно прошли все осмотры и были приняты в приют, но тут нас разлучили: Сиднея отправили в отделение старших, а меня к малышам. Мы спали в разных корпусах и редко виделись. Мне было тогда немногим больше шести, и я вдруг остался совсем один. Я чувствовал себя очень несчастным, особенно в летние вечера, в часы молитвы перед сном, когда, стоя на коленях в дортуаре среди двадцати других малышей в ночных рубашках, следил через высокое окно за сгущающимися над дальними холмами сумерками и громко, не очень в лад тянул вместе со всеми:

О не оставь меня на склоне дня!

Темнеет. Боже, не оставь меня!

Когда другие мне помочь не в силах,

О не покинь меня, заступник сирых!

В эти минуты я был очень несчастен. Слов я толком не понимал, но печальный напев и синие сумерки усиливали мою грусть.

Однако не прошло и двух месяцев, как нас, к великой нашей радости, неожиданно выписали и доставили обратно в Лэмбетский работный дом. У ворот нас встретила мать, одетая в свое собственное платье. Желая устроить нам сюрприз, она заявила о своем уходе из работного дома только ради того, чтобы денек провести с нами. Она собиралась, побыв с нами несколько часов на воле, в тот же день вернуться в работный дом. Иного способа повидаться с нами у нее не было.

При поступлении в работный дом всю нашу одежду отобрали а как следует пропарили ее, а теперь возвратили неглаженной. Поэтому мы все трое имели довольно помятый вид, когда вышли из ворот. Было еще раннее утро, и идти нам было некуда. Мы направились в Кеннингтонский парк, находившийся примерно в миле от работного дома. У Сиднея в узелке носового платка были припрятаны заветные девять пенсов. Мы купили полфунта вишен и провели все утро в Кеннингтонском парке, сидя на скамейке и поедая вишни. Сидней сделал из газеты бумажный ком, обвязав его для прочности веревочкой, и мы втроем с удовольствием поиграли в мяч. В полдень мы зашли в кофейную и на остаток денег купили пирог за два пенса, копченую рыбу за один пенс и две чашки чаю по полпенни, которые разделили на троих. Потом мы снова вернулись в парк — я играл с Сиднеем, а мать занималась вязаньем.

Когда начало смеркаться, мы вернулись в работный дом, чтобы, как шутила мать: «Не опоздать к вечернему чаю». Начальство негодовало, возмущаясь нашим своеволием, ибо оно вело к тому, что нашу одежду нужно снова пропаривать и, следовательно, мы с Сиднеем опять задержимся на какое-то время в работном доме. Но нам это давало возможность еще раз повидаться с матерью.

После этой поездки в Лэмбет мы пробыли в Хэнуэлле почти год, оказавшийся важной вехой в моем образовании. Я начал заниматься в школе и выучился писать свою фамилию — «Чаплин». Это слово меня пленяло — мне казалось, что оно и вправду похоже на меня.

В Хэнуэллском приюте было два отделения — одно для мальчиков, а другое для девочек. По субботам старшие девочки мыли малышей. Правда, мне тогда еще не было семи, но все-таки эта процедура оскорбляла мою скромность. Это ощущение неловкости, когда четырнадцатилетняя девочка трет тебя голого мочалкой, было первым испытанным мною в жизни смущением.

Когда мне исполнилось семь лет, меня перевели из отделения малышей в старшее, где содержались мальчики от семи до четырнадцати лет. Теперь я имел право принимать участие в жизни старших мальчиков, в их играх, мог наравне со всеми заниматься спортом и дважды в неделю отправляться в дальние прогулки.

Хотя в Хэнуэлле о нас заботились неплохо, это было все-таки унылое существование. Грусть словно пронизывала воздух, грустными казались даже проселки, по которым мы — сто мальчиков — чинно гуляли парами. Как я ненавидел эти прогулки и деревни, через которые мы проходили под любопытными взглядами местных жителей! Они видели в нас обитателей «кутузки», как они между собой прозвали работный дом.

Школьная площадка для игр, вымощенная каменными плитами, занимала примерно акр. Ее окружали одноэтажные кирпичные здания, в которых размещались служебные помещения, кладовые, амбулатория, кабинет зубного врача и раздевалка для мальчиков. В самом темном углу находился карцер, где с недавних пор сидел в заточении мальчик лет четырнадцати — «сорвиголова», по словам ребят. Он пытался убежать из школы, вылез через окно второго этажа на крышу, а когда надзиратели попробовали стащить его оттуда, оказал открытое сопротивление начальству, швыряясь обломками кирпичей и каштанами. Это случилось поздно вечером, когда мы, малыши, уже спали, но наутро старшие мальчики с боязливым восхищением сообщили нам о его подвиге.

За проступки такого рода наказывали по пятницам в гимнастическом зале. Это было мрачное помещение, метров двадцать на пятнадцать, с высоким потолком; у одной стены со стропил свисали канаты, по которым ребята учились лазать. В пятницу утром двести-триста мальчиков в возрасте от семи до четырнадцати лет входили туда парами и по-военному выстраивались в виде буквы «П». Длинный школьный стол, позади которого в ожидании суда и наказания толпились «преступники», замыкал образовавшийся прямоугольник. Справа перед столом высилась деревянная рама с ременными петлями для рук, а сбоку зловеще покачивались розги.

За проступки помельче провинившегося укладывали на стол ничком, связав ноги, чтобы надзирателю удобнее было держать, затем другой надзиратель задирал ему рубашку на голову и туго натягивал штаны.

Капитан Хиндрем, морской офицер в отставке, мужчина фунтов в двести весом, закладывал левую руку за спину, а в правую брал длинную трость, толщиной в палец, и примеривался, как ему будет ловчее нанести удар. Затем он медленно и грозно заносил трость, и она, со свистом рассекая воздух, опускалась на ягодицы мальчишки. Это было страшное зрелище, и каждый раз кто-нибудь из мальчиков, нарушая строй, падал в обморок.

Как минимум полагалось три удара, максимум — шесть. Если виновный получал больше трех ударов, он издавал душераздирающие крики. Но иногда он зловеще молчал или терял сознание. Избитого оттаскивали в сторону и укладывали на гимнастический матрас, где он корчился и извивался от боли. Минут через десять боль немного утихала, на ягодицах вздувались три красных рубца, толстых, как распухший палец прачки.

Розги были еще страшнее. После трех ударов розгами двое надзирателей, поддерживая наказанного, уводили его к врачу.

Более опытные мальчишки советовали, даже если ты невиновен, не отрицать своей вины, потому что, если докажут, что ты виноват, получишь шесть ударов. Да и редко кто умел у нас оправдываться.

Мне уже исполнилось семь лет, и меня перевели в отделение старших. Помню, как я впервые присутствовал при экзекуции — я стоял молча, с бьющимся сердцем. Вошло начальство. «Сорвиголова», пытавшийся сбежать из школы, стоял позади стола. Были видны только его голова и плечи — так он был еще мал. Глаза на худом, костлявом лице казались огромными.

Директор школы, торжественно перечислив его проступки, спросил:

— Признаешь себя виновным или нет?

Наш «сорвиголова» не отвечал и вызывающе глядел мимо директора. Его подвели к раме, но он был так мал ростом, что пришлось поставить его на пустой ящик, иначе он не доставал до ременных петель. Он получил три удара розгами, и его потащили к врачу.

По четвергам на площадке для игр вдруг раздавался звук горна, мы сразу переставали играть и, окаменев, замирали на месте, а капитан Хиндрем выкрикивал в рупор имена тех, кто должен был в пятницу подвергнуться экзекуции.

В один из четвергов, к своему великому удивлению, я вдруг услышал, что было названо мое имя. Я не знал за собой ни одной провинности. И хотя это было совершенно необъяснимо, я почувствовал какое-то даже приятное возбуждение: должно быть потому, что ощутил себя центром драматического события. В день суда я выступил вперед. Директор провозгласил:

— Тебя обвиняют в том, что ты хотел поджечь сортир.

Это было неправдой. Кто-то из мальчишек действительно поджег несколько кусочков бумаги на каменном полу уборной, а я просто вошел туда по своим делам в тот момент, когда бумага еще горела. Но я не принимал никакого участия в этом «поджоге».

— Признаешь себя виновным или нет? — спросил директор.

Очень волнуясь, побуждаемый какой-то силой, над которой я был не властен, я выпалил:

— Признаю.

Когда меня вели к столу, у меня не было ни чувства возмущения, ни обиды на несправедливость, я лишь готовился к неведомому мне ужасу. Я получил три удара. Боль была столь мучительна, что у меня перехватило дыхание. Но я ни разу не вскрикнул. Скорченного от боли, меня перетащили на матрац, где я должен был прийти в себя, но я чувствовал себя победителем.

Сидней работал на кухне и узнал о грозившем мне наказании, только когда его вместе с другими мальчиками пригнали в гимнастический зал. Он был совершенно потрясен, заметив, что из-за стола выглядывает моя голова. Он мне потом рассказывал, что когда меня пороли, он ревел от ярости.

У нас в школе младший брат называл старшего «мой малыш». Говорилось это с гордостью и придавало тебе немного уверенности. Иногда, выходя из столовой, я встречал своего «малыша», и Сидней незаметно совал мне два ломтя хлеба, густо намазанных маслом, которые ему удавалось припрятать на кухне. Я быстро запихивал их под фуфайку, а потом делил с кем-нибудь из товарищей. Не могу сказать, чтобы мы голодали, но обильно намазанный маслом бутерброд все-таки был из ряда вон выходящей роскошью. Но такое баловство длилось недолго. Сидней вскоре оставил Хэнуэлл, поступив на учебное судно «Эксмут».

Когда приютским мальчикам исполнялось одиннадцать лет, им предлагали пойти либо в армию, либо во флот. Если мальчик выбирал службу во флоте, его посылали на «Эксмут». Разумеется, никого не принуждали, но Сидней давно хотел стать моряком. И я остался в Хэнуэлле совсем один.

Детям кажется, что волосы — это очень существенная часть их личности. Они горько плачут, когда их в первый раз стригут. Какие бы волосы ни были — кудрявые, прямые или стоящие дыбом, — все равно, лишаясь их, дети испытывают острое чувство потери. В Хэнуэлле началась эпидемия стригущего лишая, а так как эта болезнь очень заразна, детей отправляли в изолятор. Он помещался на втором этаже и окнами выходил на площадку для игр. Мы часто поглядывали на эти окна и видели несчастных узников, грустно наблюдавших за нашими играми, — их обритые наголо головы были к тому же вымазаны йодом. Вид у них был ужасный, и мы смотрели на них с отвращением.

И вот в один несчастный день надзирательница остановилась позади меня в столовой и, приподняв прядь моих волос, вдруг объявила: «Стригущий лишай!» Я горько зарыдал.

Лечение потребовало несколько недель, которые показались мне вечностью. Меня обрили, вымазали голову йодом и обвязали платком — я стал похож на сборщика хлопка. Но я никогда, ни разу не посмотрел в окно на ребят, — я знал, с каким презрением они к нам относятся.

Во время моего заточения меня навестила мать. Ей удалось уйти из работного дома, и теперь она делала попытки снова устроить для нас дом. Когда она вошла, мне показалось, что в комнату внесли букет цветов, — она выглядела такой свежей и прелестной, что мне стало стыдно за свою обритую, вымазанную йодом голову и за свой неряшливый вид.

— Вы уж извините, что он такой неумытый, — сказала надзирательница.

Мама рассмеялась, прижала меня к себе и крепко поцеловала. И я на всю жизнь запомнил ее ласковые слова:

— Какой бы ты ни был грязный, я все равно тебя люблю!

Вскоре Сидней покинул «Эксмут», а я — Хэнуэлл, и мы вернулись к матери. Она сняла комнату неподалеку от Кеннингтонского парка. Некоторое время ей удавалось содержать нас. Однако продолжалось это недолго, и пришлось опять вернуться в работный дом — матери было очень трудно найти работу, а у отца тоже не было ангажемента. В течение этого короткого промежутка мы то и дело переезжали из одного угла в другой — это было похоже на игру в шашки, и последний ход запер нас в работном доме.

Так как мы жили последнее время в другом приходе, нас послали не в Лэмбет, а в другой работный дом, а оттуда в Норвудский приют, который был еще мрачнее Хэнуэлла. Деревья там были выше, а листва еще темнее. Возможно, природа Норвуда была и величественнее, но атмосфера там царила мрачная, безрадостная.

Однажды, когда Сидней играл в футбол, его отозвали две воспитательницы и сообщили, что наша мать потеряла рассудок и ее отправили в Кэнхиллскую психиатрическую больницу. Услышав эту страшную новость, Сидней и виду не подал, что расстроился, вернулся на поле и продолжал играть в футбол. Но, окончив игру, он забился в темный угол и заплакал.

Когда он мне рассказал о нашем горе, я долго не мог поверить. Я не плакал, но мной овладело отчаяние. Зачем она это сделала? Мама, такая веселая и беспечная, как она могла сойти с ума? У меня было смутное чувство, будто она потеряла рассудок нарочно, чтобы не думать о нас. Мое сердце сжималось от отчаяния, и мне чудилось, что я вижу ее перед собой! Она жалобно смотрит на меня, и ее ветром относит куда-то в пустоту.

Через неделю нам официально сообщили, что наша мать заболела душевным расстройством, и суд обязал отца взять на себя заботу обо мне и Сиднее. Я очень обрадовался тому, что теперь мы будем жить с отцом. До этого я видел его всего два раза — один раз на сцене, а другой — в палисаднике на Кеннингтон-роуд: он вышел из двери дома с какой-то дамой, а я остановился и стал смотреть на него, каким-то чутьем угадав, что это мой отец. Он поманил меня к себе и спросил, как меня зовут. Ощутив всю драматичность ситуации, я с притворным простодушием ответил: «Чарли Чаплин». Отец бросил на даму многозначительный взгляд и, пошарив в кармане, дал мне полкроны. Взяв их без дальних церемоний, я помчался домой и рассказал матери, что встретил отца.

И вот теперь мы должны были жить с отцом. Что бы там ни случилось, Кеннингтон-роуд была нам родной, а не чужой и мрачной, как Норвуд.

Нас опять посадили в хлебный фургон, и надзиратель повез нас к дому 287 на Кеннингтон-роуд, в палисаднике которого я видел однажды отца. Дверь нам открыла та самая дама, с которой тогда шел отец. Вид у нее был несвежий и угрюмый. Но собой она была хороша — высокая, стройная, с полными красивыми губами и большими грустными, как у лани, глазами. Лет ей было, наверное, около тридцати. Оказалось, что мистера Чаплина нет дома. После того как были выполнены необходимые формальности и подписаны все бумаги, надзиратель уехал, оставив нас на попечении Луизы. Она провела нас на второй этаж и усадила в гостиной. Там на полу играл малыш лет четырех, очень хорошенький, с большими глазами и густыми темно-каштановыми кудрями. Это был сын Луизы, мой сводный брат.

Семья отца жила в квартире из двух комнат, и хотя в гостиной были большие окна, свет проникал через них слабо, словно сквозь воду. Все в этой комнате выглядело так же мрачно, как сама Луиза, — мрачные обои, мебель с мрачной обивкой и стеклянный ящик, в котором было чучело щуки, проглотившей другую щуку, чья голова торчала у нее из пасти, — зрелище и вовсе жуткое.

В задней комнате Луиза поставила еще одну кровать для нас с Сиднеем — мы должны были спать вдвоем, но кровать оказалась слишком узкой. Сидней сказал, что он может спать на диване в гостиной.

— Ты будешь спать там, где тебя положат, — отрезала Луиза.

Последовала небольшая пауза — резкость Луизы привела нас в замешательство.

Встреча была не слишком приветливой, но это было естественно. Нас с Сиднеем навязали Луизе совершенно неожиданно, а к тому же мы были детьми законной жены отца.

Мы молча смотрели, как Луиза накрывала на стол.

— Ты мог бы помочь, — сказала она Сиднею. — Принеси-ка ведерко угля. А ты, — обратилась она ко мне, — сбегай в лавочку возле «Белого оленя» и купи на шиллинг солонины.

Я с большим облегчением выбежал на улицу: Луиза и вся эта давящая атмосфера внушали мне страх, и я уже жалел, что мы уехали из Норвуда.

Потом пришел домой отец и очень ласково поздоровался с нами. Меня он очаровал. Во время обеда я следил за каждым его движением, смотрел, как он ест, как держит нож, словно перо, когда режет мясо. Многие годы я подражал ему.

Когда Луиза сказала отцу, что Сидней жалуется, будто кровать слишком узка, отец посоветовал уложить его на диване в гостиной. Победа Сиднея разозлила Луизу — с тех пор она его невзлюбила и постоянно жаловалась на него отцу. Несмотря на свою угрюмость и раздражительность, Луиза ни разу не ударила меня и никогда не угрожала мне побоями, но я все равно отчаянно ее боялся, потому что она не любила Сиднея. Она пила, и от этого мой страх стал еще сильнее. Напившись, Луиза делалась совершенно невменяемой. Она весело улыбалась своему малышу, глядя на его прелестное, ангельское личико и слушая, как он ругался самыми страшными словами.

Не знаю почему, но я никогда не мог сблизиться с этим мальчиком. Хотя он приходился мне сводным братом, я не помню, чтобы я когда-нибудь обменялся с ним хотя бы единым словом — правда, я был почти на четыре года старше его. Иногда, напившись допьяна, Луиза становилась еще более мрачной и подолгу сидела на диване, уставившись глазами в одну точку, — это приводило меня в трепет. Сидней не обращал на нее никакого внимания и почти всегда возвращался домой очень поздно. Мне же было приказано приходить домой сразу после школы, чтобы я мог сбегать за покупками и выполнить все дела по дому.

Луиза отдала нас в школу на Кеннингтон-роуд. Это уже было каким-то развлечением — в присутствии других ребят я чувствовал себя менее одиноким. В субботу школьников отпускали раньше, но я не ждал этого дня, как все ребята, потому что мне надо было бежать домой, мыть и скрести полы и чистить ножи. К тому же в субботу Луиза неизменно напивалась. Пока я чистил ножи, она сидела со своей приятельницей, пила и становилась все мрачнее и мрачнее, жалуясь вслух, что ей неизвестно за какие грехи приходится заботиться о Сиднее и обо мне. Я помню, как, указывая на меня, она (говорила:

— Ну этот еще ничего, зато другой — просто негодяй, его надо в исправительный отдать. Мало того, он даже не сын Чарли.

Ее нападки на Сиднея пугали и угнетали меня. Я печально ложился в кровать, но долго не мог уснуть от огорчения. Мне тогда еще не было восьми, но эти дни навсегда остались в моей памяти самыми долгими и самыми грустными в моей жизни.

Иногда субботними вечерами под окном спальни внезапно раздавались звуки веселой шотландской жиги — кто-то играл на концертино; вместе с музыкой доносились возгласы парней, женский визг и смех. Никому дела не было до моей тоски и печали, и тем не менее мне было жаль, когда веселье и музыка затихали вдали. Порой по улице проходили разносчики. Особенно хорошо я запомнил одного — каждый вечер он кричал что-то вроде: «Правь, Британия!» Потом он еще что-то приговаривал, видимо, расхваливал свой товар — свежие устрицы. Я слышал, как гурьбой высыпали на улицу пьяные, когда закрывалась соседняя пивная. Они во все горло распевали унылую чувствительную песенку, которая тогда была очень популярна:

В память прошлого пусть наша сгинет вражда,

И скажите, что все прощено навсегда.

Жалко жизни для ссор,

Жаль для злобы сердец.

И в честь дружбы старинной

Всем распрям — конец!

Смысл песенки был мне далек, но мотив казался подходящим аккомпанементом моим грустным настроениям, и песня убаюкивала меня.

Если Сидней возвращался домой поздно — а это случалось почти каждый вечер, — он, перед тем как лечь спать, устраивал набеги на кладовую, чем приводил Луизу в неистовство. И как-то ночью Луиза совершенно пьяная вбежала в комнату, сорвала с Сиднея одеяло и стала кричать, чтобы он убирался вон из дому. Но Сидней был готов к этому — он быстро выхватил из-под подушки свой «стилет», длинный крючок для застегивания ботинок, который он заранее остро отточил.

— Только попробуйте подойти, — сказал он, — и я всажу его вам прямо в живот!

Пораженная, она отступила.

— Ах мерзавец! Хочешь убить меня?!

— Да, — мелодраматично подтвердил Сидней, — я убью вас!

— Ну погоди, вернется домой мистер Чаплин, ты у меня узнаешь!

Но мистер Чаплин редко возвращался домой. Впрочем, помню, как однажды субботним вечером отец с Луизой вместе напились, и мы почему-то все сидели внизу у хозяйки. Отец выглядел мертвенно бледным при газовом свете и все время что-то мрачно бормотал про себя. Вдруг он выхватил из кармана горсть монет и яростно бросил их на пол — золотые и серебряные монетки раскатились по всем углам. Эффект был зловещий. Никто не двинулся с места. Однако я заметил, что хозяйка, сидя с каменным лицом, проследила украдкой, куда закатился один золотой соверен. Я тоже его высмотрел: он очутился в углу под стулом. Никто не двигался, и я решил подобрать соверен. За мной последовали хозяйка и все остальные, спеша подобрать остальные монеты и стараясь, чтобы каждое их движение было видно отцу, который с угрозой смотрел на всех.

Как-то в субботу я прибежал из школы, но дома никого не застал. Сидней, как обычно, играл весь день в футбол, а Луиза, по словам хозяйки, еще с утра куда-то ушла с малышом. Сначала я даже обрадовался — не надо было мыть полы и чистить ножи. Я ждал почти до вечера, но потом меня охватило беспокойство. Может быть, бросили меня? Что случилось? Комната показалась мне мрачной и страшной — меня пугала пустота. К тому же, почувствовав голод, я заглянул в кладовую, но там не оказалось никакой еды. Я не мог больше выносить эту зияющую пустоту, в полном отчаянии вышел из дому и провел весь остаток дня на соседних рынках. Я бродил по Ламбет-уок и Кат, поглядывая голодными глазами в витрины кулинарных магазинов, и испытывал танталовы муки при виде аппетитных кусков жареного мяса, свинины и золотисто-коричневого картофеля, плавающего в жиру. Не один час я провел, глазея, как самозванные лекари продают свои сомнительные снадобья. Увлеченный таким зрелищем, я забыл и беспокойство и голод.

Когда я вернулся домой, была уже ночь. Я постучал в дверь, но никто не ответил, — никого не было дома. Усталый, я вышел на угол Кеннингтон-кросс и сел на обочине тротуара, напротив дома, чтобы увидеть, если кто-нибудь вернется. Я был очень утомлен, чувствовал себя несчастным и все думал, где же Сидней. Дело шло к полуночи, площадь опустела, лишь изредка проходил какой-нибудь бродяга. Окна лавок погасли одно за другим, только аптека и пивные были еще освещены. Я пришел в отчаяние.

И вдруг послышалась музыка. Какой восторг! Музыка слышалась из «Белого оленя» — пивной на углу, — она восхитительно звучала на опустевшей площади. Кто-то мастерски играл на аккордеоне и кларнете милую песенку «Жимолость и пчела». Мне еще никогда не нравилась ни одна мелодия без слов, но эта была такая красивая, такая душевная, она звучала радостно и весело, она внушала надежду, сулила тепло. Я забыл о своем горе и перешел через улицу туда, где находились музыканты. Аккордеонист был слепой — на месте глаз зияли пустые глазницы, а на кларнете играл человек с озлобленным, испитым лицом.

Песенка, увы, кончилась, музыканты ушли, а с их уходом ночь стала еще печальнее. Совсем ослабев от усталости, я повернул к дому, уже не думая о том, вернулся кто-нибудь или нет. Я мечтал только добраться до постели. И тут я увидел, что как будто бы по дорожке палисадника кто-то идет к дому. Это оказалась Луиза, а впереди нее бежал малыш. Я испугался, увидев, что она сильно хромает, припадая на одну ногу. Сначала я подумал, что с ней приключилось несчастье, и она сломала ногу, но потом я понял, что она просто пьяна. До этого дня я никогда не видел до такой степени пьяного человека. Я подумал, что сейчас лучше не попадаться ей на глаза и дождаться минуты, когда она войдет в дом. Через некоторое время вернулась домой хозяйка, и я вошел вместе с ней. Но когда я уже взбирался по темной лестнице, стараясь потихоньку добраться до кровати, Луиза, пошатываясь, вышла на площадку.

— Куда лезешь, а? — закричала она. — Это не твой дом!

Я замер.

— Больше не будешь здесь спать! Хватит с меня, все вы мне надоели. Убирайся отсюда! Вместе со своим братцем! Пусть ваш отец сам о вас позаботится.

Не колеблясь, я повернулся, спустился вниз и вышел из дому. Я больше не чувствовал усталости, я обрел второе дыхание. Вспомнив, что отец обычно проводит время в пивной на Принс-роуд, примерно в полумиле от дома, я направился туда, надеясь его найти. Но скоро в тусклом свете фонаря я увидел его, бредущего по улице мне навстречу.

— Она меня не пускает в дом, — захныкал я, — и, кажется, она пьяная.

Отец тоже сильно пошатывался.

— Я и сам выпил, — сказал он.

Я пытался уверить его, что он трезв.

— Нет, я пьян, — бормотал он виновато.

Кое-как добравшись до дому, он открыл дверь в гостиную и молча остановился на пороге, с угрозой глядя па Луизу. Она стояла, пошатываясь, и держалась за каминную полку.

— Почему ты не впустила его в дом? — спросил отец.

Она растерянно взглянула на него, а потом пробормотала:

— Иди ты тоже к черту! Все разом — к дьяволу!

Тогда, схватив с буфета тяжелую платяную щетку, отец вдруг изо всех сил швырнул ее в Луизу. Удар пришелся по лицу, и она с закатившимися глазами упала без памяти на пол, словно радуясь этому беспамятству.

Я был потрясен поступком отца — при виде такой жестокости я потерял к нему уважение. Я плохо помню, что произошло затем. Кажется, Сидней вернулся позднее, а отец, уложив нас в постель, ушел из дому.

Впоследствии я узнал, что в это утро отец поссорился с Луизой и на целый день ушел в гости к своему брату Спенсеру Чаплину — владельцу нескольких пивных в Лэмбете. Остро чувствуя двусмысленность своего положения, Луиза не любила ходить в гости к богатым родственникам, и отец пошел один, а она из мести провела весь день где-то на стороне.

Луиза любила отца. Хотя я был еще очень мал, я увидел это по ее взгляду в ту ночь, когда она стояла у камина, по тому смятению и боли, которые она испытала от жестокости отца. Я уверен, что и он любил ее, — я видел подтверждение тому много раз. По временам он бывал с ней ласков и нежен — тогда он не уходил в театр, не поцеловав ее на прощанье. А в воскресенье утром, если не слишком был пьян накануне, он садился с нами завтракать и рассказывал Луизе о мюзик-холльных номерах актеров, которые выступали с ним в одной программе. Мы сидели словно завороженные. Я следил за ним, как ястреб, высматривая и запоминая каждый жест. Однажды, придя в веселое настроение, он обмотал голову полотенцем и стал гоняться вокруг стола за малышом, приговаривая: «Я — султан турецкий, грозный Рыбий жир!»

Вечером, часов около восьми, перед отъездом в театр отец проглатывал шесть сырых яиц, смешанных с портвейном, — больше он за целый день обычно ничего не ел. Домой он приходил редко и большей частью только для того, чтобы проспаться после пьянства.

Однажды Луизе нанесли визит члены «Общества защиты детей от жестокого обращения», чем она была крайне возмущена. Они пришли, узнав из донесения полиции, что Сиднея и меня нашли в три часа ночи уснувшими подле костра ночного сторожа. В эту ночь Луиза выгнала нас обоих из дому, но полиция заставила ее открыть дверь и впустить нас.

Несколько дней спустя — отец в это время был на гастролях в провинции — Луиза получила письмо, в котором сообщалось, что наша мать выздоровела и вышла из больницы. А через день или два к нам вошла хозяйка и объявила, что какая-то дама пришла навестить Сиднея и Чарли.

— Это ваша мать, — сказала Луиза.

После минутного замешательства Сидней бросился вниз, чтобы обнять маму, а я побежал за ним вслед. Мать нежно расцеловала нас — она была все та же, наша милая улыбающаяся мама.

Мать, как и Луизу, очень смущала возможная встреча, и она предпочла подождать нас с Сиднеем внизу, у двери, пока мы собирали свои пожитки. Никто из нас в эту минуту не испытывал обиды или какого-нибудь дурного чувства. Прощаясь, Луиза держалась приветливо не только со мной, но даже с Сиднеем.

Мать сняла комнату на одной из уличек позади Кеннингтон-кросс, поблизости от консервной фабрики Хэйуорда, откуда по вечерам разносились острые и пряные запахи. Но комната была дешевая, и к тому же мы опять были все вместе. Здоровье матери совсем поправилось, и мы даже не вспоминали о ее болезни.

Как мы существовали в то время, я понятия не имею. Однако никаких особых трудностей и лишений я не помню — видно, отец аккуратно платил свои десять шиллингов в неделю, а мать, конечно, снова взялась за шитье и возобновила свои хождения в церковь.

Вспоминается мне один случай. В конце нашей улицы была бойня, и часто мимо нашего дома гнали овец на убой. Как-то одна из них вырвалась из стада и побежала по улице к великому восторгу прохожих. Кто-то бросился ее ловить, кто-то побежал и, споткнувшись, растянулся — словом, было весело. Я тоже смеялся, глядя, как мечется овца, в страхе и ужасе спасаясь от людей, — мне это казалось очень забавным. Но когда овцу поймали и повели на бойню, я вдруг осознал ужасный смысл происходящего и, рыдая, помчался домой к маме.

— Они ее убьют! Сейчас убьют ее! — кричал я, обливаясь слезами.

Этот ясный весенний вечер и смешная погоня надолго остались в моей памяти. Иногда я думаю, может быть, этот эпизод в какой-то степени предопределил характер моих будущих фильмов, соединявших трагическое с комичным.

Школа открыла передо мной новые горизонты: историю, поэзию и естественные науки. Но некоторые предметы были слишком прозаичны и скучны, в особенности арифметика — сложение и вычитание немедленно вызывали в моем представлении образ клерка и бухгалтерской книги; от арифметики была только одна польза — в лавочке не так будут обсчитывать.

История была летописью злобы и насилия, перечислением убиенных королей вперемешку с другими королями, которые сами убивали своих жен, братьев и племянников; географию составляли карты, поэзию сочиняли, наверное, исключительно для упражнения памяти. Факты и сведения не вызывали у меня особого интереса, сбивали с толку.

Если бы только кто-нибудь из учителей сумел показать «товар лицом», сделав завлекательное предисловие к своему предмету, сумел бы расшевелить мое воображение и разжечь фантазию вместо того чтобы вбивать мне в голову факты, открыл бы мне тайны цифр и романтику географических карт, помог бы мне ощутить идею в истории и музыку в поэзии, — кто знает, может быть, я и стал бы ученым.

С тех пор как мать вернулась к нам, она снова стала пробуждать во мне интерес к театру. Она внушила мне, что у меня есть к тому способности. И когда перед рождеством у нас в школе стали репетировать «Золушку», мне вдруг страстно захотелось показать то, чему меня учила мама. Не знаю почему, но меня не взяли играть в «Золушке», и я в глубине души остро завидовал тем, кого выбрали, чувствуя, что сыграл бы лучше их. Мне не нравилась скучная, лишенная воображения игра моих соучеников. Злые сестры казались плоскими и несмешными. Мальчики проговаривали свои роли заученным тоном, срываясь на фальцет. Вот бы мне сыграть уродливую сестрицу! И мама бы мне помогла… Однако я был очарован девочкой, игравшей Золушку. Она была так красива, изящна — ей уже было лет четырнадцать, и я был тайно в нее влюблен. Но она была недосягаема для меня, как небо, и по годам и по положению наших семей.

Спектакль показался мне очень унылым — его спасала лишь красота Золушки, которая была так хороша, что даже навевала на меня грусть. Однако спустя два месяца я, сам того не ведая, добился невероятного успеха. Меня водили из класса в класс, и я декламировал «Есть у мисс Присциллы кошечка пушистая…». Это был смешной стишок, который мать прочла в витрине книжного магазина. Он показался ей таким забавным, что она тут же с витрины переписала его и принесла домой. На переменке я прочел его одному из мальчиков. Случайно меня услышал наш учитель, мистер Рейд, и я ему так понравился, что, когда собрались все наши ребята, он заставил меня повторить стишок перед классом. Ребята катались от хохота. Слава о моем таланте разнеслась по всей школе, и на следующий день меня заставили выступить в каждом классе и перед мальчиками, и перед девочками.

Хотя мне уже приходилось выступать и даже заменять маму в возрасте пяти лет перед публикой в театре, я только теперь впервые вкусил славу. Мне стало интересно в школе. Маленьким, робким, никому не известным малышом заинтересовались теперь и учителя и школьники. Я даже учиться стал лучше. Но вскоре мое образование было прервано. Мне пришлось уйти из школы, чтобы поступить в ансамбль клогданса [5] «Восемь ланкаширских парней».