Энн-Арбор

Энн-Арбор

Первое утро Иосифа Бродского в Америке. Я спустилась вниз и увидела растерянного поэта. Сжимая голову ладонями, он сказал: “Все это сюрреально”.

У меня ощущение было такое же. Иосиф в нашем маленьком доме, обставленном в стиле семидесятых годов: ковер по всему полу, “средиземноморский” диван и обеденный гарнитур моей свекрови, теперь используемый для совещаний.

– Встал сегодня – сказал он с юмором и недоумением, – и вижу: Иэн сидит на кухонной стойке. Засовывает хлеб в металлическую штуку. Потом хлеб сам выскакивает. Ничего не понимаю.

Он прилетел в Детройт накануне, прямо из Лондона, после первых встреч со знаменитыми британскими поэтами. И вот он в Энн-Арборе, совсем не похожем на то, что он себе представлял; действительно – как та лягушка, которая проснулась и увидела, что она в пустыне Гоби. Подобно многим эмигрантам, он воображал, что эта страна похожа на их прежнюю – за вычетом всех неприятных сторон. Он не был готов к встрече с этим странным городом и к своему положению в нем.

Позже он говорил, что был рад, что его жизнь здесь началась с Энн-Арбора, а не с Нью-Йорка – у него было время адаптироваться и приобрести кое-какую беглость в английском. Тем не менее, начальный период был трудным для него: глаз не мог привыкнуть к масштабам университетского города со стотысячным населением (из которого тридцать тысяч были студенты Мичиганского университета). Советская Россия была централизованной вселенной, тяготевшей к двум всего городам – Москве и Ленинграду. В Америке же центров силы много, и некоторые из них выглядели, как этот город. Иосиф был достаточно умен и понял, что попал в культуру низкого контекста. Единственным, что объединяло многообразный мир американцев, была популярная культура, но и это связующее было слабее централизованной советской пропаганды.

Энн-Арбор был основной базой Иосифа до 1981 года; он будет возвращаться сюда даже после отъезда и всегда встречать теплый прием. Поначалу он жаловался русским друзьям, что Энн-Арбор – пустыня, но вообще-то дело обстояло гораздо хуже: здесь он был вынужден учиться многим новым вещам, иногда вопреки своим склонностям. Мы учили его, как жить независимо в Америке – открывать счет в банке, выписывать чеки, покупать еду, водить машину, – и ему это давалось трудно, не было ни жены, ни матери, чтобы взять какую-то часть забот на себя. Были у него только мы, и оба загружены работой, так что учиться он должен был быстро.

Обучение Иосифа вождению было предприятием прямо из “Пнина” – полным риска и комических сюжетов. Можно написать целый эпос о людях, которые возили его на экзамен по вождению (по-моему, письменный он завалил пять раз); он хотел сжульничать, но Карл ему не позволил – потом ему стало стыдно за свое намерение. Бывали весьма эффектные происшествия (однажды он пересек разделительную полосу и поехал по встречной), но все-таки сумел не покалечить ни себя, ни других.

В Энн-Арборе ему стало окончательно ясно, что он больше не увидит своей страны. Там у него остались родители, они были заложниками, и это одна из многих причин, почему он избегал открыто политической деятельности. Он скучал по родным, он привык к своей комнатке, выкроенной из родительской. С другой стороны, он никогда в жизни не чувствовал себя свободнее. (Я узнала его в замечании Беллоу, что только в Америке еврейским сыновьям удается оторваться от родительского дома.)

Двое его детей – Андрей Басманов и Анастасия Кузнецова (дочь балерины Марии Кузнецовой) – не носили его фамилию, для них опасности было меньше. И он не был отрезан от своего ленинградского мира: друзья и ученые привозили им письма, деньги и подарки и доставляли обратно письма и новости. Постоянно кто-то уезжал и приезжал, включая нас, – многие ленинградские друзья навещали его родителей и докладывали о них Иосифу в письмах или по телефону.

Чтобы населить свой мичиганский мир, Иосифу понадобилось примерно полгода – русские нашли его, американские поэты нашли его, заинтересованные старшекурсники и преподаватели нашли его; девушку он нашел сам.

Он почти не бывал один, но испытывал одиночество человека, окруженного людьми и сознающего при этом, что контекст изменился. Это было одиночество с особым оттенком томления и вместе с тем отвращения – и особенно чувствуется оно в “Колыбельной Трескового мыса”, написанной в 1975 году. Знаю, что чувство одиночества он испытывал и до эмиграции, но перемена обострила его.

Страх, вытянутый из подсознания одиночеством, самым пронзительным образом выразился в “Осеннем крике ястреба”. Прочтя это стихотворение в 1975 году, я поняла, что поэт и есть ястреб, который умирает, потому что слишком высоко взлетел: “Эк куда меня занесло!” – говорит он себе.

Позже в своих интервью Иосиф говорил, что мичиганские годы были его единственным детством. Это печальный комментарий к его настоящему детству, но также и признание того, какой заботой окружили его многие люди, желавшие ему помочь и ценившие его талант. Образовался большой круг людей, с которыми он чувствовал себя непринужденно: с ним быстро подружились редакторы “Ардиса”, некоторые университетские коллеги и студенты.

Новая профессия была для него испытанием: Иосиф никогда не посещал регулярных занятий – на каких-то лекциях и семинарах он, правда, посидел в Ленинграде, но не имел понятия о том, как учить будущих бакалавров, пусть и в Америке. Американская система образования кардинально отличалась от советской – тут не было упора на зубрежку и запоминание, и специализация начиналась только за два года до окончания колледжа. Так что некоторые студенты Иосифа специализировались в других областях, а литературой прежде не занимались. Он считал их глупыми. Это были молодые люди девятнадцати – двадцати лет – и они не привыкли к открытому презрению.

Некоторые студенты жаловались Карлу, что Иосиф читает им английские стихи, а они не понимают ни слова из-за его акцента. При всем этом в большинстве своем они от него не уходили – их привлекала его личность и грела мысль, что у него они могут научиться чему-то особенному. Преподаватель он был неровный: в первые годы он по-настоящему не готовился, полагаясь на то, что знает больше, чем студенты, по крайней мере та горстка поэтов, которых он обучал. Иногда ему попадался толковый старшекурсник, но если студенты начинали чересчур философствовать, он их вышучивал. Если студент давал желаемый ответ, он добрел и бурно радовался.

Благодаря преподаванию и общению со студентами, Иосиф сильно улучшил свой устный английский; если бы он преподавал по-русски, этого не произошло бы. Карл это хорошо понимал, так же, как и то, что Иосиф должен иметь определенное число студентов, дабы удержаться на работе. Ясно, что такой исключительный человек, как Иосиф, всегда получил бы помощь, но, конечно, ему повезло, что помощь исходила от такого одаренного друга, как Карл, знавшего, как вести дела в университете.

Преподаванием Иосиф зарабатывал на жизнь, но относился к нему не слишком серьезно, особенно вначале – ему странно было очутиться в таком положении. Его выдвигали на разные гранты, и он их получал – от Фонда Гуггенхайма, от Фонда Макартуров, но постоянной его работой с 1972 года и до смерти было преподавание. Он не всегда исполнял ее добросовестно. Сьюзен Сонтаг видела, как он приходил в аудиторию неподготовленным и импровизировал; другие рассказывали, что иногда от него пахло крепкими напитками. Любил он и передернуть: заставлял студентов прочесть слабое стихотворение Йейтса, а потом сильное стихотворение Одена, чтобы показать, кто из них лучше. Обширное знание поэзии и горячая преданность ей выручали его даже в трудных ситуациях. Он являл собой образец того, с чем редко встречались эти студенты, – размышляющего вслух поэтического гения.

Виделись мы с Иосифом ежедневно, обычно за ужином, он выглядел энергичным и жизнерадостным независимо от того, как в это время шли дела. Как всегда, чувство юмора помогало справляться со многими трудностями. Разговор его обычно начинался с идей, а потом быстро соскакивал на сплетни, как это часто бывает с писателями. Иосиф был забавный сплетник, он со смехом пересказывал услышанные истории о нью-йоркских друзьях, например, о драматическом развитии романа двух известных нам писателей – с невероятной пьянкой и выкрикиванием любовных стихов в общественных местах. Ему почти ежедневно сообщали по телефону о таких событиях… Он умел рассказать смешную историю, радостно изумляясь человеческой нелепости.

Чтобы о нем сплетничали, он, конечно, не хотел и в этом был тверд. Однажды он произнес передо мной свою обычную возвышенную речь о поэтах: значение имеют только их стихи и ничто больше. (Это говорил человек, который прочел все, что мог, о других поэтах и их жизни, и любил повторять знаменитую строку о выборе меж совершенством жизни и труда.) Я ответила, что теперь мы хотим абсолютно всё знать о Пушкине, и, если любишь поэта, естественно возникает интерес к его жизни.

Карл договорился о том, что Иосиф напишет длинное эссе для “Нью-Йорк таймс”. Эссе, с размашистыми попытками придать ему значительность и связность, содержало первое печатное изложение кредо поэта: человек изначально зол по природе, и политические движения – просто способ уйти от личной ответственности за происходящее, способ считать себя хорошим, род логического обоснования; перемена должна прийти изнутри, когда человек почувствует стыд и приглядится к себе. В Советском Союзе были все причины не любить политические партии – но американца можно простить, если он спрашивает: почему вопрос стоит “или – или”, почему нельзя быть членом политической группы и при этом хорошим человеком?

Иосиф понимал, что это эссе важно для его будущего, но долго относился к своей прозе несерьезно – отчасти поэтому позволял свои эссе редактировать и переписывать на более правильном английском: это же, как-никак, не поэзия. Но эссе давали возможность развивать свои идеи – этим и были ему интересны. Постепенно он понял, что проза позволяет ему расширить свою аудиторию, приобрести репутацию, но и тогда относился терпимо к редакторской правке, какой не допустил бы в переводах своих стихов.

За первым эссе приблизительно через год там же появилась внушительная статья нашего друга Артура Коэна о Бродском-поэте. Эти два события знаменовали приход Бродского в те литературные круги, которые до сих пор не обращали на него внимания и теперь должны были отнестись к нему серьезно.

Литературное возвышение Иосифа, сравнимое только с возвышением Т. С. Элиота в Лондоне, началось сразу с установлением важных связей в Нью-Йорке. Биография его, конечно, сыграла свою роль, но сама его личность и ум оказались еще важнее. Его ранние эссе, может быть, и не обладали блеском – и связностью – позднейших, хорошо известных, но их интеллектуальная энергия уже тогда поражала. Кстати было и то, что он знал англоязычную поэзию и имел интерес к тому же европейскому материалу, который влек американских писателей. Однако он был врагом авангарда, это была его позиция – и эстетическая, и политическая. В авангарде он видел орудие молодого советского режима. Для него радикальной позицией была традиционная позиция. Во многих отношениях его идеи касательно искусства и литературы казались, на американский взгляд, старомодными, но его личность и страсть придавали им свежесть.

Я вспоминаю, сколько нового для себя пришлось делать этому поэту, и вижу мужество Иосифа, его готовность к испытаниям, его умение собраться. Он быстро обучался и постарался как можно скорее стать от нас независимым. Очень важно было, что мы узнали его в России, иначе многого не смогли бы понять. И так же важно, что он познакомился с довольно обыкновенной американской жизнью и что гидом его оказался Карл. Карл был штатным профессором, издателем и отцом трех сыновей, но находил время, чтобы провести Иосифа через самые трудные испытания в новом для него мире.

Впрочем, у понимания нашего были и границы: Иосиф – первый близкий нам эмигрант из России, мы не предвидели ряда трудностей, с которыми столкнется советский человек в нашей культуре.

Иосиф прибыл как особый человек, в особых обстоятельствах, но он был потрясен почти незаметным положением поэта в Соединенных Штатах. И был полон решимости это исправить. Мы были свидетелями того, с какой правильностью развивался у Бродского этот roman de r?ussite[6]. Агрессивный индивидуализм Иосифа был в прямой оппозиции к деградирующему советскому гуманизму с его торжеством государства над индивидуумом и лицемерным обожествлением рабочего класса. А на Западе у Иосифа появилась возможность выстроить карьеру, что он и сделал с успехом, редким даже у одаренных эмигрантов.

Он быстро понял, кто что-то значит, а кто – нет. Во всяком случае, Карл снабдил его контактами, то же самое сделали Джордж Клайн и, конечно, Оден. Ум и чуткость Иосифа сыграли важнейшую роль в его успехе. Он знал, кого можно заставить подождать, а кого нельзя; умел быть интересным с интересными людьми и по большей части старался не обижать людей влиятельных. Последнее давалось ему трудно – в России он привык прямо говорить то, что думает, но быстро осознал, что в этой новой среде надо лучше себя контролировать. Иногда ему это не удавалось, и нам рассказывали о его оскорбительном высокомерии по отношению к профессорам, пригласившим его выступить у них в университете.

Иосиф принимал почти все предложения написать эссе для серьезного издания, участвовать в литературном мероприятии, выступить со стихами, прочесть лекции. В смысле затраты времени и энергии это само по себе было полноценным трудом, но инстинкты Иосифа – его натура – побуждали его сказать “да”, ко всему приложить руку. Конечно, его биография была ему рекомендацией, и, очутившись в новом месте, он увлекал людей и обзаводился новыми друзьями.

Карл, которому тогда было всего сорок шесть лет, писал заметки для мемуаров об Иосифе уже перед смертью. В поведении Иосифа со значительными людьми ему виделся элемент карьеризма и мифологизации. С моей точки зрения, Иосиф делал то, что было для него естественно – а естественно для него было завязывать связи и добиваться славы. Русскому интеллигенту открыто признаться, что он желает славы, – почти позор. Но Иосиф и в этом был сам себе законом, как и во многих других отношениях. Если у тебя слава, у тебя есть возможность влиять на культуру; если ты прославился, ты показал Советам, чт? они потеряли.

Иосиф Бродский очень гордился тем, что он поэт, что ему достался этот дар от Бога, и б?льшую часть жизни писание было для него радостью. Не помню, чтобы он пожаловался на затор в работе. Он любил писать в уютных местах, напоминавших его ленинградскую комнату, и, сочинив хорошую строку, тут же хотел ее тебе прочесть. Иногда во время разговора с нами ему приходила на ум удачная строка, и он тут же ее записывал. Сочинение было его стихией, но сочинение и публикация – вещи разные.

Мы, его издатели, удивлялись тому, как трудно заставить его собрать стихотворения в книгу – это напоминало мне истории про Лермонтова. Что-то в нем глубоко противилось тому, чтобы стихотворения превратились в книгу. Обыкновенно кто-то составлял сборник из стихотворений, напечатанных по отдельности в журналах, и тогда в нем просыпался интерес – он менял порядок, писал новые стихи. Если бы Владимир Марамзин не составил пятитомное самиздатское собрание в 1974 году (за что был арестован, и Карл с Иосифом подняли кампанию в его защиту), для русского читателя была бы потеряна значительная часть его ранних произведений. Многие читатели больше всего любили как раз ранние стихи, но Иосиф считал их незрелыми и уничтожил бы, если б смог. Он справедливо полагал, что в его ранних стихах много несовершенств: техническое мастерство не соответствовало замаху, и результат бывал почти бессвязным. Но и в бессвязности этой сказывался талант.

Первые две его книжки в “Ардисе” вышли в 1974 году, когда его друг Лев Лифшиц (впоследствии Лосев) работал в “Ардисе” и сумел вытянуть из него стихи. Иосиф желал руководить оформлением и даже нарисовал льва на скучной серой обложке. Книжки были невзрачные, по общему мнению, и позже, когда я переделала обложки всех его книг, сделав их единообразными, он был доволен. Впервые в жизни открывшаяся возможность провести свою книгу через все стадии публикации увлекала его. Он помнил, что его друзья поэты на родине ничего не могут опубликовать, тем более книгу, и отчасти испытывал чувство вины оттого, что это далось ему так легко. Дух соревнования был силен в нем, но к друзьям это не относилось; хотя, конечно, никто из них не был ему ровней, и он это понимал.

Его склонность видеть вещи только со своей точки зрения и подгонять действительность под свои представления плохо сказалась на переводах его стихов. Мы с Карлом понимали, что от этих переводов многое зависит, но хороши были только несколько первых, в частности, сделанные Уилбером и Апдайком. Другие – переводы Джорджа Клайна и Карла были квалифицированными, но поэтический голос не всегда в них был слышен. Иосиф желал рифмованных переводов, предпочтительно с сохранением метра; но при переводе с флективного языка на аналитический это невозможно. В России Иосиф сделал много переводов с разных языков с помощью подстрочников и считал себя специалистом.

Переводческие войны тянулись долго и утомительно – по телефону, у нас за столом в Энн-Арборе, а позже в нью-йоркских кафе. Когда вспоминаю эти споры, нападает тоска. Не хотелось бы об этом писать: один раз пережито – и хватит; но поскольку от этого так сильно зависела репутация Иосифа как поэта на английском, писать приходится.

Немногие решились бы на то, чего добивался Иосиф, и мы были в большом смятении. Дерзость и уверенность сопутствовали ему на жизненном пути, но тут эти превосходные качества оказались на службе у гордыни, если не помрачения. Многие, многие поэты и литературоведы говорили Иосифу, что его стих пострадает от рифмованного перевода, что строй поэтической мысли будет искажаться в угоду рифме и т. д.

Английский язык, звучавший в голове у Иосифа, имел русскую интонацию. Американцы говорили ему, что у него очень хороший английский, но никто никогда не сказал, что у него нет акцента. (Вообще он недопонимал американскую вежливость: например, ему было невдомек, что, если человек молчит, это необязательно знак согласия.) Поселившись в Энн-Арборе, он пришел к выводу, что у американцев нет сленга. Иосиф, объясняла я ему, все мы разговариваем с тобой на нормальном английском, чтобы тебе было понятно. Если бы мы говорили на сленге, ты бы не понял, мы это знаем.

Он совершенствовался в английском с фантастической быстротой, принялся изучать словари рифм и словари сленга. Но – и в этом нет ничего странного – он не чувствовал уместности слова во всей полноте его нормального и исторического употребления – он был ограничен тем, что в качестве примеров давал словарь.

С самого начала Иосиф стал в позицию литературного Кортеса: он заявлял, что слабость современных американских поэтов в том, что многие из них отказались от рифмы, а отказались они потому, что не умеют найти новых рифм. Других объяснений он не признавал: писать стихи без рифм – все равно что играть в теннис без сетки. Он будет переводить себя и покажет, как это делается.

В переводе для Иосифа было что-то мистическое. Он поглотил много литературы в переводах, но читателем был весьма необычным. Он не раз говорил, что, прочтя первые строки стихотворения в оригинале, может угадать, как оно кончится. Известны его слова, что Кавафис выиграл в переводе – но как можно сказать такое, не зная греческого?

Это говорил человек, которому Карл, а потом другие поправляли английское правописание и грамматику перед тем, как отдать что бы то ни было редактору. И тем не менее он, не колеблясь, взялся переводить себя. Все близкие люди – многие были поэтами – отговаривали его, особенно когда он показывал первые свои пробы.

В этот период сражение Набокова с Уилсоном из-за набоковского очень буквального перевода “Евгения Онегина” достигло ожесточенности, кажется, не виданной со времен дела Дрейфуса. Карл был в целом на стороне Набокова, но понимал, что набоковский перевод не может существовать сам по себе: комментарий был необходимой частью труда. Вынести такую дотошность способны были редкие читатели – и издатели.

Я занимала промежуточную позицию: я не хочу, чтобы произвольно подменялись метафоры, хочу видеть, например, как развивается образность в “Нашедшем подкову” у Мандельштама, но если сохраните мне рифму и размер в придачу, – дай вам Бог Боллингеновскую премию. Но главное для меня – знать, что сказал поэт.

Литераторы и переводчики, мы сами понимали, что переводчик не может воспроизвести всю музыку оригинала. Задача – достичь терпимого состояния неудовлетворенности… Например, в переводе “Письма изгнанника” Ли Бо Паунд позволил себе чрезмерные вольности. В приглушенный колорит китайского стихотворения он вставил броское слово “вермильон”, и те, кто читал его на английском, только это и запомнили из стихотворения.

Иосифа это совсем не смущало. Он жертвовал многим ради размера и рифмы, и, будь он двуязычным, у него могло бы получиться. Но он не только не был двуязычным, он не чувствовал акцентов и тона английских фраз, и поэтому даже технически правильные стихи звучали как вирши. Сложносочиненные предложения иногда не складывались в нечто осмысленное; по-русски это прошло бы, на английском – нет.

Иосифу очень хотелось, чтобы другие первостепенные поэты – его ровня – увидели, каковы на самом деле его стихи, и усердно трудился ради этого…

Со временем он стал переводить свои стихи лучше, но до того уже успел разочаровать серьезных читателей поэзии. Мои друзья – американские поэты и русисты – бывало, звонили мне и садистически зачитывали последний автоперевод Бродского (или оригинальное английское стихотворение), и я устала защищаться, убеждая их, что он замечательный русский поэт.

Спрашивают, почему, пока он не умер, его переводы не подвергались серьезной критике. Ответ: Иосиф был и влиятелен, и мстителен, и кое-кто опасался, что честная оценка ему может дорого обойтись. Что до друзей, поэтов и непоэтов, они любили его и не хотели обижать. Иногда репутация затмевает реальность: Иосиф бывал чудесным собеседником, он с подлинной серьезностью относился к культуре и прекрасно знал поэзию. Мог ли такой человек не быть отличным переводчиком собственных стихов? Кроме того – и это непременно надо иметь в виду, когда речь идет об Иосифе, – биография поэта, преследуемого тоталитарным государством, обеспечивала ему неприкосновенность в нормальном литературном процессе, по крайней мере в печати.

Иосиф взялся за перевод своих стихов довольно рано, но по прошествии лет стал сочинять на английском. Причины тому были сложные, и я знаю лишь некоторые из них. В своем трогательном эссе о родителях в книге “Меньше единицы” он объяснял, что пишет о них по-английски, ибо хочет “даровать им резерв свободы”, а писать о них по-русски значило бы содействовать их неволе. Отчасти по этой же причине на выступлениях в Бостоне он читал свои стихи по-английски, хотя аудитория была по большей части русская. Кроме того, теперь среди близких друзей Иосифа были выдающиеся англоязычные поэты, и он хотел принадлежать к этому цеху. В одном интервью он отрицал, что хочет стать американским поэтом, но я, оглядываясь назад, понимаю, что он именно к этому стремился – и отчасти из-за ощущения, что он отвергнут родной культурой.

И в жизни, и в произведениях Иосиф говорил о чувстве вины и об отвращении к себе, но никогда это не относилось к его дару – самому главному факту в его существовании. Я воспринимала этот дар как природную силу и, в сущности, не задумывалась о соотношении его творчества с его личностью, пока однажды вечером мы оба не занялись глупостями.

Это было в 1973 году, поздним вечером, уже после того, как мы перевезли семью и издательство в старый загородный клуб, достаточно просторный дом, где могли поместиться книги нашего разрастающегося “Ардиса”. Мы с Иосифом вдвоем сидели за столом. Дети оставили на столе две манжеты от игрушечного детектора лжи. Это было примитивное устройство, измерявшее изменения кровяного давления, но Иосиф заинтересовался. Давай их попробуем, сказал он. Он надел на меня манжеты и с торжествующим видом спросил, практикую ли я определенные занятия сексом в одиночку. Я сказала: да; стрелка подпрыгнула до середины.

Такого вопроса я не ожидала, но над своим мне не надо было даже задумываться. Я надела на него манжеты и спросила:

– Ты считаешь себя великим поэтом?

– Да, – говорит он. И заливается краской, а стрелка прыгает почти к краю шкалы. И эта краска подкупает больше всего.

Тогда-то мне и следовало все понять: почему он губит себя курением, почему не желает заботиться о своем теле, – но не поняла. Я была еще молода, думала, что люди могут измениться, когда на кону их жизнь.

Он работал в морге, он знал, как выглядит смерть, и страшился ее, даже испытывал ужас. В стихотворениях он рисует человека, невозмутимого перед лицом смерти, которая ждет всех нас, но жил он не так. И, тем не менее, не желал себя беречь.

Сейчас, когда пишу это, вспоминается поразительный эпизод, случившийся в Энн-Арборе. В январе 1980 года мы позвали Иосифа на фильм “Весь этот джаз” Фосси. Кино на него сильно действовало, он вообще остро реагировал на все визуальное и эмоциональное. Герой фильма – хореограф, не щадящий своего здоровья, бабник, который сжигает себя на работе и беспрерывно курит, несмотря на предостережения, что у него плохое сердце. В центре этого серьезного мюзикла – весьма реалистически снятая операция на открытом сердце, подобная той, которую перенес сам Иосиф. Во время этой сцены я посмотрела на Иосифа – он сидел, схватившись за края кресла.

После он сказал только:

– Это было очень интересное и личное переживание.

Позже, намного позже, когда ему второй раз сделали шунтирование, я в сердцах спросила его, почему он продолжает курить, ведь это самоубийство. Он ответил: если не курю, не могу писать.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.