8 глава Лето в Энн Арбор
8 глава
Лето в Энн Арбор
Мне, в сущности, полагалось бы проникнуться американским духом еще летом 1930 года, когда мы с Энрико впервые поехали в Соединенные Штаты и провели там два месяца. Энрико пригласили прочесть цикл лекций по квантовой теории излучения на летнем симпозиуме по теоретической физике в Мичиганском университете в Энн Арбор.
У меня было довольно туманное представление о Соединенных Штатах, или, вернее сказать, я не имела никакого представления об этой стране, и если в моем учебнике истории что-то и говорилось об Америке, наверно, я пропустила это. Фашистская реформа школы застала меня в старших классах. Одно из ее нововведений заключалось в том, что историю и философию нагрузили на одного преподавателе. До тех пор пока не были приняты меры по переподготовке учителей, одна половина учащихся проходила философию у историка, а другая — историю у философа. Я попала во вторую группу, и мои философ понятия не имел об истории. Когда нас вызывали на урок, то все ученики, у которых была хоть какая-то способность молоть языком, выкручивались, как умели, придерживаясь одной и той же спасительной темы — причин Французской революции. О том, что одной из этих причин, и довольно существенной, была Американская революция, обычно умалчивалось, должно быть потому, что это слишком походило на действительность для философски настроенного ума. Поэтому у меня было весьма смутное представление о том, что в Америке была какая-то война за независимость, а о войне между Северными и Южными штатами я узнала только в 1930 году. И вот тут я должна покаяться!
У нас дома на самой верхней полке книжного шкафа стояла книжка, заглавие которой привлекло мое любопытство. На корешке было написано: Авраам Линкольн. Мне было лень подставлять стул, карабкаться наверх, вытаскивать книгу и читать ее. Поэтому я только строила догадки, кто же такой этот человек с таким странным именем.
В Италии имя Авраам носят одни евреи; а у нас в семье были старинные еврейские книги. И вот я решила, что этот Авраам Линкольн не кто иной, как Вечный Жид.
Только в 1930 году, когда я пыталась пополнить свое образование по истории Америки, или, вернее сказать, ознакомиться с нею, я впервые прочла о войне между Северными и Южными штатами и ее великом вожде.
Что касается английского языка, на этот счет у меня не было опасений: я была уверена, что знаю его, потому что программа обучения воспитанной молодой девушки включала и английский язык. Энрико мог только читать по-английски, и научился он этому сам по своему собственному методу изучения иностранных языков, который он всем постоянно рекомендовал: надо взять какую-нибудь очень интересную книгу на совершенно незнакомом языке и начать читать ее со словарем; после того как вы так промучаетесь первые десять страниц, дальше вам уже и самому не захочется бросать. Прочитав таким способом десять-двенадцать книг, то есть около пяти тысяч страниц, можно считать, что вы выучили язык. Применяя свой метод к английскому языку, Энрико брал из публичной библиотеки все, что там имелось из сочинений Джека Лондона. В результате он, так же как и я, был совершенно уверен в своем знании английского языка. Нам обоим пришлось несколько разочароваться.
Мы приехали в Нью-Йорк в начале июня, и за те несколько дней, что мы провели здесь, я испытала все те волнующие чувства, какие может испытать человек, никогда не выезжавший из Италии.
Меня ошеломил этот огромный город, который тянулся ввысь к небу и казался необозримым внизу; серый, неопрятный, лишенный прелести лепечущих на площади фонтанов или неожиданно открывающегося перед вами живописного пейзажа на повороте какой-нибудь извилистой улицы — он тем не менее поразил меня. Метро потрясло своей пропускной способностью, быстротой, порядком, но станции, напоминавшие уборные, сплошь облицованные белыми метлахскими плитками, производили удручающее впечатление. Я всматривалась в глаза людей неведомых мне человеческих рас, узнавала черты, знакомые мне по учебникам антропологии, и с изумлением убеждалась, что татуировка существует не только в сочинениях экзотических писателей, но и на голых руках жителей одного из самых цивилизованных городов в мире.
Все в Нью-Йорке казалось мне грандиозным, невообразимым: небоскребы и мосты, расстояния, которые приходится преодолевать людям от дома до места работы, грязь на детских руках и горы брошенной на улицах бумаги: бумажные пакеты, бумажные полотенца и салфетки, оберточная бумага, в которую вам заворачивают платье из чистки, бумага, идущая на несметное множество газет.
Невообразимы, грандиозны были даже все атмосферные явления. Никогда в жизни я не видела, чтобы ночь наступала так внезапно, без всяких сумерек, никогда не видела я таких полчищ молний, раскалывающих мрак на громадные острые куски, не слыхала таких оглушительных раскатов грома, с которыми не сравнится никакой взрыв. Грозы здесь поистине кажутся божьим гневом.
Грандиозны и невообразимы мошенничество и бандитизм в Нью-Йорке. Это было время, когда действовал сухой закон, и чего мы только не наслушались в связи этим! Нас водили в какие-то кабачки, где вино подавали в кофейных чашечках. Мы ведь были гости, гости из Италии, страны вина и песен. Нас мягко, но настойчиво заставляли пить все до дна, потому что никак нельзя оставлять на столах спиртное, и напрасно мы уверяли — хотя это было истинной правдой, — что мы не привыкли пить.
А какие невообразимые усилия мы делали, чтобы одолеть язык. Говорить было мучительно трудно, но понимать и добиться, чтобы тебя понимали, — было уже нечто совершенно недостижимое. Помню, сколько труда мне стоило объяснить старику сапожнику, что мне нужны новые подметки и каблуки. И какой же разиней я себя почувствовала, когда на другой день он обратился ко мне по-итальянски, потому что обнаружил внутри башмака клеймо итальянской фирмы!
Помню как-то раз, когда мы уже были в Энн Арбор, я в полном отчаянии бегала по улице: у нас засорилась раковина, а я никак не могла этого объяснить, потому что в английских романах мне никогда не попадалось ни слово «раковина», ни слово «засорилась», а прохожие смотрели на меня с изумлением, притворяясь, будто не могут понять, что «ploomber», о котором я им твержу, — это не что иное, как «plumber» (водопроводчик). В Энн Арбор нам пришлось снять домик. Этого мы никак не могли предвидеть: в Италии нам говорили, что приезжим будет предоставлено помещение в «братской общине». Слово «братская» мы поняли как братское содружество и решили, что это такой пансион при университете, где нас примут по-товарищески, как собратьев. Но оказалось, что это братство не для женатых, и мне пришлось обзаводиться хозяйством.
А Энрико тем временем, ни о чем не тревожась, с присущим ему хладнокровием спокойно читал лекции о «четных и нечетных числах», о «функциях» и «бесконечных величинах».
Энрико, как всегда, повезло. Двое его друзей вызвались записывать на его лекциях все слова, которые он произносил неправильно или употреблял не в том смысле. Достаточно ему было только раз пробежать глазами список своих ошибок, и он уже их больше не повторял. К концу лета он почти не делал ошибок, разве что одну-две вопиющие, которые его друзья нарочно не поправляли, чтобы было над чем посмеяться аудитории.
Эти его друзья были Джордж Уленбек и Сэм Гаудсмит, оба голландцы и оба ученики лейденского профессора Эренфеста. Теперь они постепенно американизировались, так же как и их молодые жены голландки. Энрико познакомился с Джорджем Уленбеком в Риме, когда этот шестифутовый верзила приехал в качестве репетитора к сыну голландского посланника. Когда Уленбек уезжал из Голландии в Рим, профессор Эренфест сказал ему:
— Там, в Риме, кажется, живет один молодой физик-теоретик, некий Ферми. Он опубликовал в «Цейтшрифт фтор физик» несколько очень серьезных работ по квантовой статистике и механике. Он примерно ваших лет. Что бы вам его разыскать?
Уленбек разыскал Ферми и зимой 1924 года изредка навещал его, когда удавалось урвать время и освободиться от своих важных обязанностей репетитора. На следующий год осенью Энрико поехал на три месяца в Лейден и встретился там с Эренфестом и Гаудсмитом.
Голландская группа ученых дружески отнеслась к Ферми, он с нею сблизился и благодаря ей обрел уверенность в своих силах, которой ему так недоставало и которую ему никто не помог обрести в Геттингене. Профессор Эренфест вносил в свои занятия живой человеческий интерес к ученикам, к которым он относился с отеческой чуткостью; он сказал Ферми то, что тому хотелось услышать, — что у него есть все качества настоящего физика.
Несколько лет спустя оба эти молодые ученые, Уленбек и Гаудсмит, обосновались в Энн Арбор. Джордж и Элен Уленбек живут в Америке, не унывая и не страшась никаких превратностей судьбы. Сэм и Жанна Гаудсмит тоскуют по родине и настроены не так бодро. Летняя сессия 1930 года доставила им много радости. Профессор Рэнделл, декан физического факультета, утвердил весь список названных ими ученых, которых они хотели пригласить на симпозиум. Из Голландии приехал профессор Эренфест и вместе с ним несколько молодых голландских физиков. Все съехались в Энн Арбор.
Гаудсмитам было приятно все, что хоть как-то напоминало им родину, поэтому они с радостью принимали у себя голландских ученых и других гостей, съехавшихся сюда в это лето, и мы нередко проводили у них вечера.
Следить за разговором, который велся на английском языке, мне было очень трудно, но у Гаудсмитов это оказалось еще трудней. Часто, когда английская речь становилась для меня еще более непонятной, чем обычно, я вдруг догадывалась, что они незаметно для себя перешли на свой родной язык. А когда по-английски уже ровно ничего нельзя было понять, это означало, что они заговорили по-немецки. Я уже не пыталась следить и, спокойно откинувшись в кресле, погружалась в свои мысли.
Однажды, когда я сидела вот так, задумавшись, внезапно вокруг меня поднялась страшная суматоха. Все вдруг повскакали со своих стульев и с ковра, на котором разместилась часть компании, и ринулись к выходу. Профессор Эренфест, приземистый, плотный, с курчавой головой и пышными седыми усами, очень похожий на доброго старого медведя, поспешно направился к дверям. Сэм Гаудсмит уже садился в машину, а верзила Джордж Уленбек, махая громадными ручищами, поторапливал отставших.
— Что такое? Что случилось?.. — тщетно спрашивала я.
— Скорей, скорей! Идемте! — отвечал Джордж. Энрико уже исчез. По-видимому, он сел в машину Сэма, которая уже скрылась из глаз, когда я усаживалась в автомобиль Уленбеков. Мы помчались за ними следом. Пять миль?.. Десять? Куда мы мчались, я так и не могла понять и перестала об этом думать. Внезапно мы остановились.
Пожар! Горел какой-то старый сарай, длинные языки пламени и тяжелые клубы дыма взвивались ввысь.
Благоговейный трепет перед чудом огня, унаследованный от первобытных предков и передающийся из поколения в поколение, этот трепет, разбуженный сейчас воплем пожарной сирены, он-то и взбудоражил всех: вот почему они сорвались с места и бросились сломя голову за пожарной машиной; они жаждали насладиться зрелищем этого вечно нового чуда, чуда всепожирающего огня.
В Энн Арбор можно было наблюдать и другие первобытные инстинкты. Заложенная в человеке вера в лоно матери-земли, как единственное надежное укрытие, где имуществу его не грозит посягательство ближних, заставила здешних университетских химиков с химического факультета приступить к сооружению глубоких подземных складов; самый нижний из этих складов предназначался для хранения запасов спирта, которыми они располагали для научной работы: во время сухого закона люди были готовы душу продать за глоток спирта.
Незыблемая, глубоко укоренившаяся уверенность, что человек — это существо корыстное, что все, не исключая и правосудия, можно купить за деньги, поддерживает и доныне во всей его первобытной жестокости издавна установившийся обычай объявлять награду за поимку человека, преступившего закон, или за указание места, куда он скрылся. В Италии этого уже давным-давно не существует. Для человека, приехавшего из страны, которую часто изображают страной вендетты, есть что-то противоестественное, дикое в этой гораздо более утонченной, обдуманной вендетте, в этой мести, которую предписывают приказом из учреждения и хладнокровно выполняют.
Мне кажется, что надо совершенно не понимать самых естественных человеческих чувств, чтобы так упорно придерживаться того разделения полов, как это принято у американцев: мужья собираются на холостяцкие пирушки, а бедные молодые жены остаются скучать дома; или, наоборот, устраивают женские утренники, где тем же бедняжкам женам предоставляется вести как угодно светский разговор на незнакомом диалекте с незнакомыми дамами, не чувствуя возле себя надежной опоры и поддержки собственного супруга!
В Энн Арбор мы этим летом постоянно слышали все те же три неизменных вопроса: «Вы давно женаты?» — «Что вы думаете о синьоре Муссолини?» — «А как вам нравится Америка?»
На первый вопрос можно было отвечать, не задумываясь: «Два года». Второй вопрос, который вам задавали с благожелательной улыбкой, свидетельствовал о том, что в Америке с большим интересом следят за фашистским движением. Это было довольно благоприятное время для фашизма, к нему относились терпимо и даже сочувственно и в Италии, и за границей. Правда, все гражданские свободы постепенно одна за другой упразднялись, вся власть в государстве мало-помалу переходила в одни руки. Но именно благодаря такой постепенности, благодаря тому, что все это совершалось очень медленно, эти процессы были не очень ощутимы и не вызывали особенного сопротивления. Большинство населения Италии подвергалось постоянному воздействию ежедневной фашистской прессы, которая, не переставая, трезвонила о достижениях фашистского строя.
Таким образом, в 1930 году этот человек с резко выступающей вперед челюстью, который ранним утром гарцевал на красивой лошадке по аллеям Виллы Боргезе, изредка удостаивая скупой улыбкой глазевших на него девушек, этот человек, обладавший актерским даром возбуждать толпу своими грубыми, неистовыми речами, все еще пользовался популярностью. Его престиж внезапно поднялся с тех пор, как год назад, 11 февраля 1929 года, ему удалось заключить конкордат и примириться с папой.
Разрыв между государством Италии и католической церковью к тому времени насчитывал уже пятьдесят девять лет. Разрыв этот произошел 20 сентябри 1870 года, когда папские войска капитулировали и сдали Рим победоносной армии Виктора Эммануила II, сражавшейся за объединение Италии. Папа Пий IX укрылся в Ватикане и жил там безвыездно в добровольном плену, так же как впоследствии его преемники. Оттуда они продолжали вести духовную войну против Итальянского королевства.
Муссолини удалось положить конец этому раздору и примирить то, что казалось непримиримым. В Италии впервые наступило «духовное единство». Это был ловкий шаг, который миллионы католиков по всему миру превозносили как великую победу.
Не помню уж, как мы отвечали на вопрос: «А что вы думаете о синьоре Муссолини?» Наверно, мы улыбались нашим собеседникам такой же благожелательной улыбкой и не делали никаких попыток изменить сочувственное отношение многих американцев к фашизму.
И, наконец, был третий вопрос: «Как вам нравится Америка?» Конечно, она нам нравилась, и мы говорили это искренне, от всей души. Да и как бы нам могла не понравиться страна, где все были к нам так добры, так радушны, где все готовы прийти на помощь чужестранцам, никто не смеется над их неловкостью, над их ошибками? Но сейчас, когда я пытаюсь восстановить в памяти свои впечатления, я вижу, что в то время я была еще не в состоянии оцените значение Америки и ее традиций. Я пользовалась неправильной меркой, потому что я пыталась составить себе мнение об американцах по тем чертам, по которым их можно было бы сравнивать с европейцами, и это мешало мне разглядеть их основные качества. Их непосредственность, отсутствие всякой стеснительности и сдерживающих тормозов я принимала за незрелость. Я не понимала, что та привычная для меня европейская утонченность, которой мне недоставало в американском образе жизни, могла быть просто признаком упадка; не понимала, что, признав для себя законом, что все люди родятся равными и все имеют одинаковое право на счастье, американцы отказались от многих привилегий Старого света.
Энрико был в Соединенных Штатах летом 1933, 1935, 1936 и 1937 годов. Я была связана детьми и больше уже не ездила с ним до тех пор, пока мы не перебрались в Америку окончательно. Энрико с каждой поездкой все больше пленялся Америкой. Он стал больше понимать и ценить американский народ. Кроме того, каждая такая поездка давала ему возможность взглянуть на Италию и на фашистский режим со стороны, то есть охватить все это в перспективе, чего никак нельзя сделать, не выезжая из страны.
Каждый раз по возвращении, пока он еще не успел погрузиться по уши в работу, которая поглощала его так, что он больше уже ни о чем не думал, Энрико заводил разговор о том, что хорошо бы избавиться от фашистской диктатуры и перебраться в Америку. Я всегда была против этого. Меня страшила перемена, которая, как мне казалось, не сулила ничего лучшего. За то лето, которое я провела в Энн Арбор в 1930 году, я еще не успела проникнуться американским духом.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.