Глава вторая Лето

Глава вторая

Лето

Перевожу немецкие статьи, обращенные к солдатам:

"На то была воля провидения… Чувство дружбы создает единство нации", "Любой немец по своим биологическим <39> данным неизмеримо выше любого другого…"

И секретный циркуляр хозяйственного штаба германского командования на Востоке:

"1… Немецкие квалифицированные рабочие должны работать в военной промышленности; они не должны копать землю и разбивать камни, для этого существует русский".

* * *

— Кто жить не умел, того помирать не научишь, — говорит о немцах женщина, выбравшаяся из Ржева с детьми и примостившаяся у людей здесь, в деревне. — Немцы ужасные трусы. Сидят обедают, или вечером бомбят — под стол прячутся. Даже смешно. "Матка, ляхен? Дом капут, матка тод!" Мол, чего смеешься, дом капут и саму убьют. А я: жарче! жарче! — призываю.

Она же о своем меньшом, который бессменно на руках у нее:

— Как старичок был. Изнеможенный скелет. Здесь так хорошо его подняли, так помогали, хоть у самих такая нехватка.

* * *

— У меня в дому немецкий начальник стоял. Ну и привели раз беглого нашего солдата. Из плена бежал. Схватили. Спрашивают: кто такой, как сумел убечь? А он отвечает не поймешь что. Немец ему по-своему: не сяки, мол, говори реже! А он сякет, он сякет, мне и то не понять. А прислушалась, слышу, так ведь он же по-нашему, по-матерному чешет.

* * *

Старосте грозили: "Шкура ты едтакая! Ну где-нибудь тебя расхлопают!"

Но неизвестно, не то успел уйти с немцами, не то схвачен.

— Он перед самой войной был забранный. Ему никак три статьи было.

— Хитер мужик. Только себе любил, а людей жал.

— У него никак со стеклом гардероб.

— Но теперь он повытряхался. <40>

* * *

На военных курсах переводчиков, минуя обучение стрельбе и всякому военному делу, мы странным, необычным образом, не с того как бы конца втягивались в войну, с ходу вступив в соприкосновение с противником: его немецкий язык, его зольдбух (солдатская книжка), уставы, команды, письма (как они томят нас своими письмами, эти немцы!), его замысловатый готический, его так трудно заучиваемые военные термины. И для усвоения языка как такового детские считалки и тошные диалоги: "Wo warst du, Otto? Где ты был, Отто?" "О, Карл, я совершил очаровательную прогулку в лодке по озеру". И Гейне: "Mein Liebling, was willst du noch mehr?" И наши репетиции допроса, когда мы поочередно были то самим пленным немцем, то допрашивающим его нашим командиром.

И вот когда предстояло отправиться на фронт, напитавшись, хоть и на скорую руку, немецким, я испытывала сжатие где-то в груди от страха, что, повстречавшись с настоящим пленным, окажусь вдруг свидетелем жестокости, насилия по отношению к нему.

В первое утро на фронте в перерыве между двумя оголтелыми бомбежками немцев я вышла из избы и увидела тянувшиеся по улице сани с раненым пленным. Я пригвожденно шла за санями. Они вскоре стали. Подоспев, когда ездовой уже выбрался из саней и что-то соображал, я, собравшись, громко спросила: "Вы его расстреливать везете?" — полагая, что это именно так. Усатый пожилой дядька хмуро глянул через плечо на меня, недобро бросил: "А мы пленных не расстреливаем" — и пошел за избу оправиться.

Я еще возбужденно спросила лежавшего в санях немца, откуда он родом. И услышала в ответ безучастное: "А! Чего еще надо!" — не расположенного к разговору раненого. И зашагала назад, проученная этим дядькой, унося с признательностью его хмурый презрительный взгляд.

Я тогда записала в тетради: "Войну выиграет тот, кто проявит великодушие", надеясь, что мы будем теми победителями.

Однако наш сильный и пока что удачливый противник давно изъял это понятие — великодушие. Только сила и жестокость. Мир все больше делится на победителя и поверженного без никаких градаций и <41> промежуточных категорий. Какое уж там великодушие. Все больше нагнетается вокруг и крепнет: против побеждающей силы и жестокости противостоять силой, оснащенностью и жестокостью.

* * *

— Контуженные двери.

* * *

Бумаги писчей у местных организаций нет. Протоколы заседаний колхозов, сельсоветов ведутся на обрывках обоев, на обложках, оторванных от исписанных ученических тетрадей, или прямо по газете (и тогда уже после ничего не разобрать), а также на обороте листков "От Советского Информбюро", печатаемых на серой бумаге в типографии Медновского района, теперь уже почти тылового.

На обороте старого сообщения — постановление общего собрания колхозников "Светлого пути" 28 июня 1942 года:

"Учитывая что наши доблестные воины сражаясь в битвах за нас и родину и освобождая нас от ига фашизма что в условиях теперешней войны решает техника чтобы наши сыновья отцы и братья шли в бой в стальных машинах всем подписаться насколько только возможно и все свои средства внести на постройку танковой колонны и поручить собрать пред, к-за Абросимову И. И.".

* * *

Мы на врага за древний Ржев

Обрушили свой русский гнев,

И на приволжском берегу

Мы срубим голову врагу.

(Наша армейская газета "Боевое знамя")

* * *

Верхом на стволе пушки — артиллерист с крестьянской косой, литовкой называют ее сибиряки. На артиллеристе пилотка, гимнастерка — все военное, а мне трудно представить себе его стреляющим из этого огромного орудия. Косарь. <42>

* * *

Все те века, что Ржев трепала война, что то или иное неприятельское войско стояло под его стенами, разоряло его, История не спускала с него глаз. И высветлила нам все повороты, злосчастья, удачи и поражения военной судьбы города, сопровождая датами, именами предводителей войск. Но стоило городу войти в столь длительную полосу мирного существования, когда неприятель 328 лет не ломился больше в его ворота, не опустошал его, и он словно выпал из поля зрения Истории.

А мы-то полагаемся на Историю, она-де вникнет, рассудит. Тогда как избирательный интерес ее приковывают броские ситуации вооруженных конфликтов, динамичность сюжетов войны. Хотя ее, Истории, основные движущие силы действуют далеко не всегда на открытой поверхности этих событий, а подспудно. И выпавшее из ее внимания трехсотлетие безмолвия Ржева — ни одного залпа! — вобрало капитальные, историообразующие процессы русской народной жизни, к которым тесно причастен Ржев.

* * *

Немцы называют Ржев — "неприступная линия фюрера".

* * *

В битве не состарится,

Не умрет герой,

Кто за Ржев и Старицу

Дрался с немчурой.

* * *

— А травы густые и косить ни к чаму.

* * *

В деревне забирают в Красную Армию молодых ребят.

— Ой, сынок желанный!

— Ты, матушка, ня ной. Мне долг надо отдать на фронте.

— Ой, сынок. Ты смотри уж нядолго. Может, будешь жив…

— Как управимся.

* * *

14 августа прошлого года, когда Ржев подвергался впервые вражеской бомбардировке с воздуха, город был объявлен в угрожающей зоне. <43>

А потом, в октябре, в сводках появилось Ржевское направление.

Ржевское направление — это началось сражение за Москву. И вот уже сколько месяцев оно длится ожесточенно. Все, что происходит на нашем участке, у Ржева, грозно связано с Москвой.

Сейчас, когда немцы так рванули на юге и так нужны там силы, чтобы остановить их, закрыть прорыв, войска шлют и шлют к нам сюда, под Ржев. На прикрытие Москвы.

* * *

"Слушали гражданина уполномоченного РО НКВД Акимова: в условиях Отечественной войны тыл имеет огромное значение. Противник в целях ослабления тыла засылает шпионов с целью поджога колхозных амбаров, скотных дворов и др. имущества. Членам колхозного заградотряда необходимо быть бдительными, не пропускать без проверки документов ни одной личности, а в отсутствие последней — задерживать и доставлять в РО НКВД".

* * *

— Мне приснилось, косы у меня по заднице. К чему бы? К чему-то ведь должно быть. (Это Дуся, штабная машинистка.) Может, дорога мне дальняя, назад к дому, а?

* * *

Удивительно, как любая косыночка, щербатое блюдце, махотка, платочек, чернильница-невыливайка, кочерга, каждая вещь, как бы ни поизносилась, становится невообразимо замечательной, со своим неповторимым лицом, индивидуальным свойством, личным обаянием, каким отмечено все то, что не может быть повторено теперь. И обиходные вещи, довоенные изделия трогают и волнуют.

* * *

Покос. Женщины идут с косами, граблями. Косить здешним женщинам привычно — мужчины ведь уходили "на посторонний заработок".

Но вот пахать на себе, как было в эту весну, — это <44> уж новь военная. Оккупация прошлась по этой земле.

— Мы как кони, — говорят о себе. — По десять в плуг впряжемся. Одиннадцатая качает. В борону — по пять человек. Один такой раз боронуем, бык бежит. Мы разбежались. Смеемся: кони разбежались.

* * *

Наше понимание, воюющей части народа: все для нас, все нам дозволено по сравнению с мирным народом. Но какой же это мирный народ, подпавший так жестоко под иго войны, как не всякому солдату доводится.

* * *

Когда началась война, внешние признаки вещей оставались прежними, а существо изменилось. Так, завод, куда я поступила, был все еще 2-м часовым заводом, хотя часы на нем не производились, а гильзы. Подвал под нашим домом, где раньше хранилась картошка, оказывается, ждал нас в свое бомбоубежище.

Таинственная душа вещей вдруг обнаружилась.

* * *

— Он меня матюгнул по-хорошему. Я поднялся, пошел в рост на врага.

* * *

"Исполком райсовета решил:

1. Оформить и передать материал следственным органам о падеже лошадей в колхозах "Заря коммунизма" и "Серп и молот" для привлечения к ответственности руководителей колхозов за варварское отношение к коню".

* * *

Чтобы деньги водились, высушенные свиные пятачки хранят в шкафу среди белья. Так издавна ведется в Ржеве.

* * *

Вечернее сообщение:

"В течение 3 июля на Курском направлении наши войска отражали крупные ожесточенные танковые атаки немецко-фашистских войск… <45>

После восьмимесячной героической обороны наши войска оставили Севастополь…"

* * *

Здесь, в деревнях, не было ни электричества, ни радио, а теперь уже само собой их нет. Но какими-то путями вести о неблагополучии на юге достигают сюда, и порой они выразительнее, чем сдержанные газетные сообщения.

И все же это смутно, это где-то там, на окраине страны, как кажется отсюда местным людям. А здесь война вблизи самого ее сердца — Москвы.

И если немец там где-то и осилит, еще не вся беда. Но если на этот раз немец двинет на Москву и захватит ее — "это ж разом загорится и небо и земля".

Падение Москвы — это конец света, а не факт войны.

* * *

Железная баночка с фитилем. Плошка.

— Нам немецкие зенитчики оставили. Хорошая такая штучка.

— И долго служит?

— Долго, долго, что вы.

* * *

Раненые бредут с передовой спотыкаясь, поддерживая один другого, волоча винтовки.

Повстречавшаяся с ними старуха замерла, согнутая под связкой хвороста на спине, следя за ранеными слезящимися глазами. И вдруг так сильно, горестно:

— Взойдет кто им на подмогу?

* * *

— Царица небесная! Заступница!

* * *

То время, что здесь были немцы, отогнанные еще в нашем зимнем наступлении, в сознании местных людей — прошедшее законченное.

То была как бы война в войне. Та, бывшая, пережитая ими война — в нескончаемом потоке длящейся, общей.

— Все было, — говорят про ту, прошедшую. — Огонь и страсть! <46>

* * *

Плотность жизни на единицу времени велика сейчас. Иногда крайне велика.

* * *

Молодая бабенка при виде тощего, длинного, изможденного немца, пленного:

— Боже милостивый! Страшно глянуть. Худой до ужаса.

А ведь мнится, что немцы, допершие сюда, чуть ли не к самой Москве, и на юге заглатывающие наши земли, уж они-то жируют вволюшку.

* * *

Ведь вот что нелепо: то, другое, третье, все такое дельное, важное, знаменательное — все износится. А какая-нибудь чепуха на ловком ритме: "Аты-ба-ты, шли солдаты" — вечна.

* * *

С петляющих между палатками и блиндажами, вырубленных и вытоптанных просек ступнешь бесцельно шагов пять-шесть всего в чащу — и выпал из войны, рухнул во все зеленое, земное, неразличимое в подробностях. Бог мой, какая благодать. Эти краденные у войны мгновенья.

Ich ging im Walde…

Das war mein Sinn.

Дальше не помню.

О Гёте. Такая гармония духа. Его лесное уединение нарушит разве что герцогский охотничий рог. Но не этот железом о железо полосующий набат:

— Воздух!

* * *

— В лесу налило лужами. Самсон-сеногной.

* * *

Комиссар бригады прочитал лекцию на тему "Ненавидеть врага всеми силами души".

Задавали вопросы:

— Почему мы не наступаем? Своим наступлением мы помогли бы Южному фронту. <47>

* * *

Лупит дождь. Бойцы сообща с бабами гатят топкий участок дороги. Шутки, гомон. Натаскивают хворост, лапник, жерди.

Какой-то проверяющий начальник подъехал верхом, напустился на старшего: мол, кое-как пошевеливаетесь.

— У тебя вон солдаты морды отъели! — И, стравив досаду, отвернул коня и, наддав ему в бока стременами, ускакал.

А тут смолкло, сникло, заело. Одна приметливая и мудрая баба рассудила так:

— У него морда оспой потревожена. Его и колет. У вас-то личики пригоженькие, безо всякой щедринки. — И примирила с ним.

* * *

В лесу утром. Солнечные блики на шевелящихся листьях. И на вытоптанной поляночке в утреннем нежном мареве покачиваются, стукаются друг о дружку ромашки.

И вдруг — подхватывает, уносит в дачное Подмосковье. Вмиг — захлеб счастьем.

За кустом на крокетной площадке — переночевавшие деревянные полосатые шары. Покачивается гамак. Призывный плеск и возгласы с озера, что там невдалеке, за лесом. И надо всем радостное воскресное ожидание: сейчас приедет, сейчас появится тут — папа.

* * *

В девушке на фронте есть некое щегольство. И в самом факте присутствия ее здесь, в зоне смертельной опасности, и в том, как заметна она в однородной мужской массе, и нередко подчеркнутостью внешнего облика, молодцеватостью или, наоборот, вопреки всему сохранно проступает в ней женское, женственное. Словом, в ней есть повышенность.

Но вот женщина постарше меня и более, чем я, тяготеющая к мирной, регулярной жизни высказалась так:

— Женщина огрубляется на фронте. И не из-за условий лишь. Больше всего из-за того, что нет у нее самых что ни на есть простых женских тягот. Не отягощена. А война ею завладеть не может — это она только мужчиной. А ею не может, и все тут. И в душе <48> у нее неприбранно, неприкаянно, все так и болтыхается. Только не всякий раскусит. А я сужу по себе. У меня характер совершенно изменился. Какие-то порывы ни с чего… Теперь вот еще что: из молчаливой я превратилась в болтушку…

* * *

В специальной радиопередаче из Берлина для немецких солдат в Ржеве, я слышала, опять пели: "Когда все рухнет вдребезги, мы с песней прошагаем по руинам чужих городов…"

* * *

"К периоду осенней распутицы требуется постройка деревянного покрытия (жердевого или колеинового) как основная армейская дорога, имеющая интенсивное движение автотранспорта. Требуется ремонт отдельных мелких искусств, сооружений и т. д…"

* * *

Двое ездовых:

— Еду. Куда это заехал? Никакой видимой линии фронта мне не было. Ах так, думаю, ну, прости мне, господи, за прошлое и напредки тож. Как размахнулся, как стал я их прикладом охаживать…

— Ври давай.

— Не веришь?

— Поверишь хоть себе, хоть кому, когда в землю ляжешь.

* * *

Лес странным образом живет в своей стихии, как ни вытоптали мы его, ни покалечили, бесцеремонно вторгшись.

Пригнешься — господи, черника! — низкие, густые, крепенькие кустики дружно устилают лес. Воздух раскален, пахнет смолой и нагретыми сухими сброшенными сосновыми рыжими иголками. Пылает бузина — так неправдоподобно, так празднично. Снуют растревоженные птицы, еще привязанные к гнездам.

Кто-то ползает, кто-то над головой шарахается с ветки, кто-то где-то тут кого-то выслеживает. Вот он, лесной мир, еще в целости!

Не зевай и сам, вываляй морду в чернике, потворствуй комарью, черпни котелком из бочажка зацветшую <49> воду. Живи! Пока не занудит металл. Тут уж вместе со всем, что трепещет, ползает, жужжит, клюет и кусается, ты в лесной западне. И — что бог даст.

* * *

Дважды два — четыре фрица

Вышли к Волге за водицей.

Дважды два — четыре пули,

Фрицы ноги протянули.

(Наша армейская газета "Боевое знамя")

* * *

На переднем крае слышно: немцы поют по-немецки нашу "Катюшу". Недисциплинированность, что и говорить. Существует ведь циркуляр главного штаба вермахта (военно-научный отдел) от 24 сентября 1941 года. Он достался мне:

"Согласно сообщению отдела печати имперского правительства, исполнение произведений русских композиторов впредь запрещается.

Также публичное исполнение русских народных песен и рассмотрение и упоминание в прессе произведений русского происхождения является недопустимым".

* * *

Ночью включишь радио: женский бесстрастный дикторский голос: "Кро-во-пролит-ное сраже-ние на юге. Точка. На-ша ро-ди-на в опас-нос-ти. Точка. Повторяю. Наша родина в опасности. Точка".

Эту вытяжку из газет принимают сейчас радисты в партизанских лесах.

Механический, бесцветный радиоголос со всей неотвратимостью гвоздит и гвоздит по сердцу: "Судь-ба нашей стра-ны решается в боях на юге. Точка. Повторяю. Судьба…"

Тишина за палаткой. Хруст сучьев. Возгласы часовых.

* * *

На рассвете 30 июля, еще до назначенного часа наступления пошел дождь. Все было наготове, и наступление не отменялось.

Артиллерия двухчасовой подготовкой обрушилась на оборону врага. Два месяца накапливались в армейских <50> складах снаряды, чтобы грохнуть по врагу, смять его оборону.

Дождь то затихал, то снова неистово лил. В бой пошла пехота, танки. Немцы побежали. Их преследовали полки. Танки вырвались вперед, но стали в размытой дождем низине. Самолеты не могли подняться в воздух, и артиллерию засасывало в болотной жиже, и она не могла передвинуться на новые позиции. Пехота осталась одна, без поддержки.

Немцы отступили на вторую линию обороны и опомнились. Ожесточенный шквал огня ударил по нашей пехоте. Пехота залегла. Немцы шли в контратаку. Наша пехота отбилась, вгрызаясь в землю.

Ночью тягачами тянули из низины засосанные танки назад. Противник в темноте густо садил снарядами по низине.

* * *

Задача наша, ржевского плацдарма, — не допустить отвода отсюда немецких дивизий на юг, сковывать их силы здесь, вызывать огонь на себя, навязывать бои, вынуждать их оттягивать с юга сюда против нас дивизии на подкрепление.

А сверхзадача — прикрывать Москву. И для этого — выбить их из Ржева.

* * *

— Четвертого августа снова в наступление. Наше направление: Погорелое Городище — Ржев. Еще в таких тяжелых боях не доводилось. Мы форсировали Рузу, Вазузу. Места заболоченные, и как кто нарочно: повседневные проливные дожди. Танки, артиллерия, склады — все отстали от пехоты. На руках пришлось носить боеприпасы, продовольствие. Все воины, мы день и ночь под дождем, мокрые, но духом не падали. А как взяли Погорелое Городище — сбили на станции ихний фашистский флаг и вывеску немецкую, и за этим делом как раз нас фотографировали корреспонденты.

* * *

— Это ведь только сказать легко: убьют, укокошат. А подумать только, что не кого-то, а тебя самого — и убьют. <51>

— А по мне, хоть ты кто будь, а терпи.

— Ах ты, Еноха-праведный.

* * *

Я отпала от прежнего мира — от дома, семьи, друзей. Тут все иначе. Попутчиков тут не выбирают. Какие есть — и те погибают.

Номер газеты "Фолькишер беобахтер": "6 августа 1942 г… и сегодня враг под Ржевом во взаимодействии с сильными бронетанковыми частями продолжал свои наступательные действия, расширяя их на соседние участки фронта. Сильные бои продолжаются".

* * *

— Дождик прошел.

— После дождика тё-опло. Грибы пойдут.

* * *

Поначалу вся напасть войны олицетворилась в Гитлере. Бандит, душегуб, ирод проклятый — из-за него все муки войны.

А по мере того как длится и ширится война, немецкие солдаты, их смертоносная армия, танки, мотоциклы, самолеты со свастикой, захват наших земель, насилие, ненавистью разжигающее душу все немецкое и все немцы воссоединились с Гитлером, в нем. Гитлер — это теперь коллективный образ фашистов.

* * *

О последствиях своего проступка обычно говорили:

— Дальше передовой не пошлют.

Теперь чаще услышишь:

— Дальше смерти не пошлют.

* * *

Написала в письме к родным: "Я здорова, бодра, вполне освоилась и подготовилась ко всему происходящему". Хотела добавить что-нибудь, но не смогла. Само собой, и цензурные соображения, но больше душевные причины.

И не выговоришь о том, как живешь. Страшишься фразы.

Ведь почему-то сейчас, когда на юге все тяжелее и судьба войны тревожнее, — а может быть, именно <52> потому, — я живу с таким воодушевленным духом, вблизи бед и жертв, с готовностью к ним с какой-то непонятной, хмельной просветленностью и с такой горечью и теплом, что, вероятно, все это вместе называется — патриотизм.

* * *

Наш командарм Лелюшенко передал наверх боевое донесение: "Продолжаю выполнять прежнюю задачу, вести усиленную разведку с задачей захвата контрольных пленных и действовать отдельными отрядами, не допуская отвода сил противника с фронта армии".

* * *

Красноармеец, бежавший к щели, впопыхах, должно быть, обронил пилотку. Подполковник остановил его и давай распекать:

— У нас в деревне такому головотяпу указали бы: надень шапку, а то вши расползутся.

А над лесом уже черт-те что делается: разворачиваются, скрежеща, заходят на нас.

А красноармеец стоит по стойке "смирно", и подполковник словно и не прислушивается к самолетам, гудит свое.

* * *

Ведут фрица, зеленого в зеленом, всклокоченного, белоголового вражину в сапогах с прикрученными шпагатом рваными голенищами. Фашиста, сатану, гитлера — ведут.

Никто не упустит взглянуть на него. И взгляд у всех разный. И с бешенством, и с ухмылкой удовлетворения, и со снисходительностью к потерпевшему, и с угрюмым сочувствием, и с мстительным опасным прищуром, и с веселым — эхма, наша взяла! А еще и общее у всех во взгляде — любопытство.

Полог палатки опустился за немцем — развлечению конец. Кто сумел — ухватил, остальные не поспели.

— Во Франции в городе Божанси мы охраняли военнопленных-негров. О, это были славные пленные. Негры — большие дети! Там было хорошо.

Немец возбужденный, весь шарнирный какой-то, <53> руки и ноги выкручиваются туда-сюда. Моему предложению сесть на чурбак не внял или не услышал, спешит все выпалить.

И вот после Франции этот дьявольский поход в Россию, ваши болота и зима, партизаны. И вот что хуже всего — он вторую неделю на передовой. Это же дерьмо — убивать друг друга. Кто это придумал, пусть сам и воюет. Война вообще для тех, кому делать нечего, или для юнцов, которым заморочили головы, а он сыт по горло, и у него есть специальность, он столяр-краснодеревщик. И скажите, что за выгода ему или его жене, если будет победа, а он — мертв. Это же ясно как божий день. И он рад со всей, поверьте, искренностью, что его захватили в плен и покончено для него с этим походом. Война как-нибудь обойдется без него. И ему повезло, что вот он разговаривает с военной женщиной. Женщина в таких особых его обстоятельствах — это добрый знак, это знак милосердия, и он надеется, ему сохранят жизнь, а он не зря будет есть русский хлеб в плену, он готов работать и работать, как только немцы умеют. И — не австрийка ли вы, фрейлейн, так похожи!

— Нет, не австрийка. Еврейка.

Он замолкает, цепенея; его белая всклокоченная бедная головушка клонится, клонится, словно подставляя себя под расплату.

В палатке, где нас двое — он и я, — такая тишина, что слышно, как падает вода из рукомойника, прибитого снаружи к дереву.

* * *

Чтобы дым не вывинтился над лесом и не выдал наше становище, походная кухня поддерживает медленный, осторожный огонь. Листва глушит, валит поднявшийся дым, и его вкрадчивый съедобный запах, сочащийся по выломанным, вытоптанным просекам, чует наш звериный ликующий нюх.

Позвякивают пустые котелки на просеках, стягивающихся к железному чреву на походных колесах. И чего б там в нем ни было — с пылу с жару, — только давай. Присев на пеньки, на землю, на сваленные деревья, уписываем смачно, истово, как на последнем пиру.

А поперек пиршества — кольнет. Именно в эти <54> мгновенья так остро, с мукой увидишь, как где-то далеко отсюда твои близкие хотят есть, а есть нечего.

* * *

На дороге повстречался раненый. Идет с передовой в медсанбат. Рука забинтована. Возбужден.

— Смеху полный карман. Здравствуй, милая. Немец-то драпает.

* * *

От Советского Информбюро. Вечернее сообщение 28 августа: "В течение 28 августа наши войска вели бои на окраинах города Ржева, юго-восточнее Клетская, северо-западнее Сталинграда…"

* * *

В немецких частях здесь каждый солдат лично подписывает клятву фюреру, что не сойдет со своего места у Ржева. Ржев отдать — это открыть дорогу на Берлин, так все время повторяет их радио.

* * *

Какая-то ржевская толстая предприимчивая женщина шьет верхнюю одежду. Вокруг нее клуб. Судачат, смеются. И вдруг сухой, надсадный голос надо всем тут гомоном:

— Будем ли когда хлебушку кушать?

* * *

Молоденькие бойцы пополнения. Из-под пилоток — выбритые затылки. Какая-то пронзительная незащищенность.

Ржев — это прорва. Кидают, кидают в бой. Сосчитает ли кто когда-нибудь, скольких он поглотил.

* * *

Наверное, чтобы вынести, стерпеть многое из того, что видишь, к чему причастен, и еще оттого, что сам тоже под смертью стоишь, душа выставляет заслон, тупеет. Может быть, потом, если уцелеешь, многое в памяти будет заметнее, различимее, навязчивей.

* * *

Сегодня по радио, я слышала, немцы пели: <55>

Мы солдаты будущего,

Все, что против нас,

Упадет от наших кулаков.

Фюрер, мы принадлежим вам.

* * *

— Дед, чего все бормочешь? Не за нас ли, грешных, молишься?

— …против мироправителей тьмы века сего, против духов злобы поднебесной… А за вас с чего?

* * *

Шел дождь. Эта ночь — для разведчиков. А наутро выяснилось — дороги непроходимы. Снарядили собачью упряжку с лодочкой.

— Гляди, брички всех фасонов в ход пошли.

* * *

Вошли в деревню.

— Дед, а дед, твой зять где делся?

— А он дожидаться не стал, пока вы обратно вступите, убег.

— С немцами, что ли?

— А кто его знает, убег, и все.

* * *

Из-за фронта дошло, из немецкого тыла:

"Земля — крестьянская, леса — партизанские, шоссе — немецкие, а власть — советская".

* * *

Что едят?

— Всяк по-своему. Кады как придется. Из лебеды. С клевера шишечки оборвешь, крапиву паришь, сушишь, толкешь. Головина со льна, когда отвеется, — моешь, сушишь, толкешь. И головин-то не наберешься вволюшку. Хуже всего мох. Натаскаешь, насушишь, толкешь. Просеешь на решете. Мох — это плохо. Хуже всего.

* * *

— Теперь, спаси бог, если еще вакуируют. Все уехавши. Мы одне. Кому ж мешаем. А стреляют, так ведь не узнаешь, авось опалит, не убьет. <56>

* * *

Там, где проляжет железная дорога, — "полоса отчуждения": по обеим сторонам полотна человеческое жилище отодвинуто не меньше чем на пятьдесят метров.

А у войны нет колеи. Напролом, по живому. И никакой "линии отчуждения".

* * *

Наша армейская газета вышла с шапкой:

"У нашего воина такая натура —

И штык молодец, и пуля не дура".

* * *

— Плуты, — сказал дед о немцах, — чешут без памяти отсюдова.

* * *

Говорят, Иван Грозный любил охотиться в этих местах, где теперь наш фронт.

* * *

В соседней избе плачут — пришла похоронка. О погибшем сказали мне:

— Если б он был отстающий. А то красивый, волосы вьющиеся, нос курносый. Как выпьет — рубаху напополам.

* * *

Все время слышишь и сама твердишь: наша армия прикрывает Москву. До Москвы от нас рукой подать. Но на самом деле Москва — за тридевять земель, в памяти о ней.

Помню.

Прошлым летом. Уже война. Уже было сказано: советский народ постоит за отечество, честь и свободу. Уже машины с иностранными флажками промчались по улицам, вынося из нашей беды посольские семьи. Я — в молчащей толпе возле репродуктора у Никитских ворот. Диктор объявляет: угрожающее положение. Напротив реклама кинотеатра повторного фильма: "Когда пробуждаются мертвые".

Еще в первый же день войны помню: шторы. Выданы всем. Темные, тяжелые, откуда только взялись, из какой-то плотной и прочной бумаги, какой в <57> обиходе не видывали. Приколачиваем, прилаживаем, завешиваем окна, маскируем свет. Теперь уже до конца войны.

Теперь все, что ни есть, что ни сделай, за что ни возьмись, на все одно мерило — до конца войны. Вот выутюжила брюки:

— На вот, носи теперь до конца войны.

Новое понятие времени. Не настоящее, не будущее, а протяженное в будущее настоящее, и даже не в будущее, а в заклинание о будущем, о конце войны. И заклинание-то еще вполсилы. Еще взбудоражены, ошарашены, озадачены новью. Так вот она, значит, в самом деле — война, под знаком которой жили. Но еще все целы, живы, еще не хватили войны. Вот только темные шторы. И ни огонька в окнах, ни света уличных фонарей. Так ведь — солнцестояние. И без искусственного освещения поздний сизо-серый город ближе к душе.

Уже Черчилль сказал: "Мы будем бомбить Берлин днем и ночью".

Уже первые бомбы упали на Москву.

Уже введены продуктовые карточки.

В городе убывает то, другое. Но город же открывает нам свои неизведанные объемы и плоскости.

Свои крыши, на которых мы, взметнувшись над землей, дежурим, подстерегая зажигательные бомбы, захваченные нашей бойкой задачей, и красотой ночного неба, исполосованного прожекторами, прошитого цветными нитями трассирующих пуль, и ночным воздушным боем над головой, и захлебом зениток, и цоканьем по крыше осколков их снарядов.

Свои подвалы, куда спешащим по тревоге людям указывают дорогу бессмертные на своем посту мужчины и женщины с противогазами через плечо. Где слышны с улицы разрывы бомб, где плачут дети и всхлипывают женщины. Где мальчик лет шести, стоя возле матери, сидящей на полу с завернутым в одеяло укачиваемым ребенком, держа мать за плечо, медленно внушает, выпячивая губы:

— Не сбомбят. Это они шутят.

А красноармеец, явившийся в нашу клеть:

— Товарищи мужчины и женщины! Впервые в истории немецкие самолеты над Москвой… Эти бандиты хотят вашей крови и крови ваших детей, ни в чем не <58> повинных… Мы, которые живем по программе Маркса — Энгельса…

Мальчишка, скинув с себя одеяло, голый — не успела мать одеть его, — заворачивает в одеяло своего котенка, укрывая от бомб.

Женщина с прямыми черными волосами до плеч, сидя на полу с двумя детьми на коленях, уставившись в потолок, что-то шепчет. Рукой, охватывающей ребенка в одеяле, с трудом дотягивается до его живота, потихоньку крестит. Смотрит на белобрысую головку старшего мальчика и целует его. По щекам ползут слезы.

Но город не накрыть разом, не спрессовать войной. Состав жизни в нем не уплотнен, как здесь, на фронте. Город многослоен. И еще нерасторжим с недавним прошлым и, значит, не весь в войне. Но и обыкновенные черты городской жизни необыкновенны теперь. Запах цветов табака во дворе нашего дома. Срывающиеся на город из глубокого теперь неба звезды. Ведь уже август — звезды падают. (Я записала тогда в августе в тетради: "Запомнить, все это действительно так и было: и табак, и советская власть, и звезды падали".) Почтовый ящик на входной двери с открыткой, извещающей о начале занятий в институте 1 сентября, как обычно. Неизменные со школьных лет маршруты трамваев, троллейбусов. Маленький ресторан на Тверском бульваре, куда случайно загнал дождь и где, оказалось, поют все еще, хрипло, надрывно поют цыгане. Городские часы на Пушкинской площади, не остановленные войной, — маяк всех наших свиданий.

В затемненном городе ветрено. Темные окна домов схвачены накрест бумажными полосами. (Почему-то здесь, на фронте, в деревнях никто не уповает на них и не клеит на окна.)

Небо отчужденно фиолетовое. Но как уютен город.

Последние минуты наших последних свиданий стекают с тех часов на Пушкинскую площадь, по которой ведут огромное, послушное, серебристое животное — аэростат воздушного заграждения.

Мы не придем 1 сентября в институт. Мы прощаемся с городом. Мы уходим безвозвратно. Потому что когда мы вернемся, это будет уже другой город. <59>