ВЕСНА 1917-го

ВЕСНА 1917-го

1

В этот день, наскоро проглотив обед, я полез в шкаф, где на дне валялась куча старых носков, и, выбрав две пары не очень рваных, надел их, проложив для тепла газетой. День был морозный.

Помнится, я еще подумал, не поточить ли коньки - у меня были коньки "нурмис", на которых катались еще старшие братья,- и не стал точить. Я торопился: после пяти часов на катке у Поганкиных палат играл военный оркестр и брали на две копейки дороже.

Алька Гирв методически вырезал на льду свои инициалы, и я покатил к нему - надо было поговорить о вчерашнем. У нас был кружок по литературе: младший Гордин, братья Матвеевы, Рутенберг и я собирались у Альки и читали рефераты. Как раз накануне, когда мы только что расположились и закурили, вошел Иеропольский, новый учитель, заменивший в четвертом классе Попова. Мы его не любили. Он был коротенький, красненький, в очках, с круглой, стриженной бобриком головкой. Поднимая толстый указательный палец, он говорил с поучительным выражением: "Надо произносить не Петр, а Петр, Петр Великий". Иеропольский пришел потому, что он ухаживал за одной из Алькиных сестер.

Я не сомневался, что он доложил директору о нашем кружке, но Алька сказал:

- Наплевать.- И прибавил, подумав: - Тем более что в Петрограде -революция.

Оркестр заиграл вальс. Пошел снег. Мне захотелось есть, хотя я недавно пообедал. Отставной усатый поручик в бекеше, катавшийся на коньках, хотя ему было добрых лет сорок, лихо подлетел к хорошенькой гимназистке. Все было совершенно так же, как в любой вечер в конце февраля в Пскове или в другом городе Российской империи.

Но уже на следующее утро что-то сдвинулось, смешалось и стало меняться стремительно, как на киноэкране, где даже похороны Золя, которые я видел в "Патэ-журнале", происходили с головокружительной быстротой.

2

При слове "революция" в моем воображении возникали баррикады - по меньшей мере две, если удастся взорвать Ольгинский мост и отрезать Завеличье, где стоял Красноярский полк. Впрочем, полк давно ушел на позиции, в казармах формировались маршевые батальоны.

Первую баррикаду я решил устроить из мешков с мукой перпендикулярно к Торговым рядам. В Торговых рядах были оптовые склады муки, а мешок с мукой - как утверждал Саша - не могла пробить даже пуля из винтовки образца 1891 года. Таким образом, присутственные места были бы отрезаны вместе с губернатором и всей его канцелярией.

Вторая баррикада - на Кохановском бульваре - должна была остановить правительственные войска, которые, прибыв из Петрограда, без сомнения, заняли бы казармы Иркутского полка. Тут, очевидно, пришлось бы валить деревья и телеграфные столбы - широкий бульвар было трудно перегородить, хотя я надеялся, что удастся опрокинуть два-три вагона трамвая.

Главный штаб Северо-Западного фронта помещался в здании нашей гимназии. Я видел генерала Рузского, командующего,- маленького, в очках, озабоченного, с узким симпатичным лицом. Он нравился мне, но это, разумеется, не имело значения. Кто-нибудь из нас, переодевшись в форменный сюртук сторожа Филиппа и нацепив седые, как у него, баки, мог войти в гимназию и, мигом вбежав по лестнице, распахнуть дверь в кабинет Рузского.

- Сдавайтесь, генерал! Сопротивление бесполезно.

...У Торговых рядов городовые сомкнутым строем идут на баррикаду. Свист пуль. Взрывы гранат. По одну сторону - братья Матвеевы, по другую - их отец, полицейский пристав. Мне хотелось, чтобы он, как Жан Вальжан, бросил свой мундир через баррикаду, но, зная пристава, я понимал, что рассчитывать на это не приходилось.

К полиции присоединяются мясники с топорами. На пожарной вышке вывешиваются четыре шара - это значит, что огнем охвачен весь город. И вот подпольщики во главе с доктором Ребане выходят из своих подвалов с бомбами в руках.

Словом, революция представлялась мне кровавой, трагической схваткой. Но ничего подобного не произошло в первые дни марта, а то, что произошло, было похоже на пасху.

На пасхе красные бумажные цветы втыкались в куличи, с утра до вечера приходили и уходили гости, все были радостно возбуждены, много смеялись и чего-то ждали. И в эти дни, как только стало известно, что царь отрекся от престола, весь город надел красные банты, со стола не убирали, гости приходили и уходили, одна новость сразу же тонула в десятке других, и дни, хотя еще была зима и рано темнело, стали казаться долгими, бесконечными. Никому - так же как на пасхе - не хотелось спать. И мне было весело, и я был радостно удивлен, увидев на углу Гоголевской и Сергиевской, где всегда стоял знакомый городовой, семинариста с красной повязкой на рукаве. На повязке появилось незнакомое слово: "Милиция".

Можно было не сомневаться в том, что революция действительно произошла, а не приснилась. Но мне казалось странным, что она произошла без баррикад, без уличных схваток. Только в Петрограде немногие из городовых оказали сопротивление. В Пскове их почти не трогали - пристава Матвеева я встретил на Сергиевской в штатском. Ни единого выстрела! Между тем царь отрекся от престола именно в Пскове...

Да, революция произошла с удивительной легкостью и быстротой. Не оказалась ли она неожиданностью даже для революционеров?

По-видимому, на этот вопрос мог ответить Толя Р., семиклассник, который жил у нас, потому что в городе Острове (откуда он был родом) не было мужской гимназии. Мама согласилась взять его на пансион в надежде, что он, как примерный мальчик, благотворно подействует на меня и Сашу. Примерный мальчик стал пропадать до полуночи - он участвовал в одном из подпольных кружков.

У Толи были серые смеющиеся глаза и отливающие синевой впалые щеки. Он долго, умно разговаривал с гимназистками, а потом, смеясь, рассказывал, что ему опять не удалось влюбиться. В конце концов удалось, и с тех пор он был постоянно влюблен - каждые две недели в другую.

В нем была черта, о которой я догадывался и в те годы, когда мы почти не думали друг о друге. Он ценил настоящее, но будущее имело для него неизмеримо большее значение. "Сейчас" было черновиком для "потом", сегодня - для завтра. А когда наступало завтра, он снова мог не пообедать, опоздать на свидание, не приготовить уроки. Впрочем, он их никогда не готовил.

В эти дни его "существование начерно" превратилось в почти полное исчезновение. Он являлся с новым поразительным известием, хватал со стола кусок хлеба и убегал.

Я встретил его на набережной вечером, третьего или четвертого марта. Он куда-то летел, заросший, похудевший, мрачный. Не помню, о чем я спросил его. Вместо ответа он сильно ударил меня кулаком в грудь и ушел.

Я не стал спрашивать - за что? Я понял. Пока я строил баррикады в воображении, он на деле готовился к революции и теперь был в бешенстве, что ему ничем не удалось пожертвовать для нее.

3

Я помню общее собрание учащихся средних учебных заведений в актовом зале гимназии под председательством нашего директора Артемия Григорьевича Готалова. В городе говорили, что он - карьерист, потому что во время войны переменил свою немецкую фамилию на русскую. Но мне он нравился. Он был высокий, полный, величественный, с зачесанными назад серо-стальными волосами. Мне казалось, что настоящий директор должен ходить именно так -тяжеловато и неторопливо, именно так покровительственно щурить глаза и слегка заикаться. Нижняя губа у него была большая, немного отвисшая, но тоже представительная. Гимназисты непочтительно называли его Губошлепом.

Не прошло и полутора лет с тех пор, как он устроил гимнастический смотр на плацу у Поганкиных палат и в присутствии генерала Куропаткина произнес речь о том, что воспитанники Псковской Александра Первого Благословенного гимназии проходят сокольскую и военную подготовку, думая только о том, чтобы поскорее попасть на позиции и, если понадобится, умереть за российский императорский дом. Положение вещей изменилось с тех пор, и новая речь на первый взгляд ничем не напоминала прежнюю. Но было и сходство. В обоих случаях директор обращался к нам и в то же время не к нам. На смотру - к генералу Куропаткину, а на собрании - к Временному правительству, которое он, на всякий случай, все-таки не назвал.

Так или иначе, всем стало ясно, что он одобряет революцию и стоит на стороне новой власти. Одновременно он решительно возразил против "излишне активного" участия воспитанников средних учебных заведений в дальнейшей общественной работе. То, что было допустимо в первые, радостные дни, является нежелательным теперь, когда учащиеся должны заботиться о том, чтобы закончить год с должным успехом.

На собрание почему-то пришли родители, и это было ошибкой, потому что оно сразу же стало напоминать горячие завтраки, которые одно время устраивались в этом же актовом зале на большой перемене. Мамы в белых передниках ходили между столиками, мы ели булочки, пили какао, нельзя было капнуть на скатерть, и многие, в том числе и я, давились, потому что не любили какао.

Теперь родители, среди которых были гласные городской думы, сидели в первых рядах, нарядные, торжественные, а некоторые сдержанно-грустные -быть может, жалели, что революцию, как горячие завтраки, нельзя отменить.

Отец Марины Барсуковой, прихрамывая, поднялся на кафедру, и его выслушали с уважением. Он сказал, что мы напоминаем ему стихотворение Некрасова:

Идет, гудет зеленый шум,

Зеленый шум, весенний шум...

И прибавил, что счастливые события, развернувшиеся с такой стремительностью, не исключают трудностей в новом образе жизни и мышления.

Потом ввалились шумной толпой семинаристы, и всю благопристойность как ветром сдуло. Они не садились - да и не было мест. Лохматые, веселые, многие в высоких сапогах, они встали вдоль стен, в проходах, сели на окна.

Собрание было, как его назвали бы теперь, организационное. В Петрограде уже существовал ОСУЗ - Общество учащихся средних учебных заведений. Такое же общество предполагалось в Пскове. Записывались накануне, теперь предстояло выбрать председателя, и директор предложил кадета выпускного класса князя Тархан-Моурави.

О, какой шум поднялся, едва он назвал это имя! Гимназисты издавна враждовали с кадетами, а для семинаристов, которые почти все успели записаться в эсеры, было вполне достаточно, что Тархан-Моурави - князь.

- К черту князя! Долой! Нам нужен демократ, а не князь!

Тархан-Моурави, красивый, смуглый, кавказского типа с сильными сросшимися бровями, с пробивающимися черными усиками, долго стоял, пережидая шум.

- Волевой,- сказал за моей спиной Алька.

- Как известно,- дождавшись тишины, спокойно сказал Тархан-Моурави,-Кропоткин тоже был князем. Однако это не помешало ему стать вождем международного анархизма.

Родители зааплодировали - и действительно, это было сказано сильно. Но семинаристы закричали:

- То Кропоткин!

И снова поднялся сильный шум.

Слово взял Орест Ц., который тогда еще не выступал с публичным докладом "Лев Толстой, Лев Шестов и я". Реалист-семиклассник, он заикался значительно сильнее, чем директор, так что некоторое время между ними происходил невнятный разговор, состоящий из одних междометий. Директор почему-то не давал Оресту слова. Семинаристы закричали:

- Дать!

Мы с Алькой тоже закричали: "Дать!" Но в это время подошел Емоция и ехидно спросил:

- А вы что здесь делаете, господа?

- То же самое, что и вы,- дерзко пробормотал Алька.

- Здесь имеет место разрешенное начальством собрание старших классов, а пятые не принадлежат к числу таковых.

Я объяснил Емоции, что нельзя отстранять пятые классы от участия в общественной жизни, но он прошипел: "Извольте удалиться",- и пришлось уйти в самую интересную минуту: Орест убедительно доказывал, что мыслящие единицы независимо от принадлежности к учебному заведению уже примкнули или вскоре примкнут к враждующим политическим партиям,- следовательно, объединить их логически невозможно.

На лестнице мы с Алькой поссорились: я сказал, что чуть не убил Емоцию, а он возразил, что дело не в Емоции, а в том, что Валя К. видела, как нас выгоняли.

- А что, побоишься вернуться? - спросил он.

Это было глупо - идти прямо к тому месту, где стояла Валя, потому что Емоция по-прежнему прохаживался в двух шагах от нас. Она улыбнулась, увидев меня, и показала глазами на инспектора - с ужасом, но, может быть, и с восхищением.

Я подошел к ней, и мы поговорили. Согласен ли я с Орестом? Она тоже считает, что из псковского ОСУЗа ничего не получится.

- Шесть часов в воскресенье,- сказал инспектор, почти не разжимая рта, когда я, нарочно не торопясь, проходил мимо.

Это значило, что в воскресенье я должен отсидеть с восьми до двух в пустом классе.

Емоция не записал меня в кондуит, не послал родителям "Извещение", и Алька рассмеялся, когда я все-таки пошел отсиживать свои шесть часов в воскресенье.

- Понимаю,- подмигнув, сказал он,- любовь требует жертв.

Я пожалел, что сторож Филипп запер меня в чужом классе. Мы переписывались с гимназистками, занимавшимися в первой смене, и я мог бы ответить Верочке Рубиной, которая сидела на одной парте со мной. В последнем письме она сообщила, что еще никого в своей жизни она не поставила на пьедестал. Верочка была дура.

...Первые строчки как бы оказались сами собой, еще дома, когда я готовил себе бутерброд:

Над городом восходит лик туманный.

Какой печальный, безнадежный лик...

Утро было ясное, и не "туманный лик", а весеннее солнце взошло над городом, наполнив его светом, от которого все с каждой минутой становилось просторнее и трезвее - голоса, шум шагов, стук копыт по булыжной мостовой, отдаленный звон колоколов Троицкого собора. Звонари ударили в колокола, это значило, что архиерей уже выехал из дома. Валя была в соборе, на архиерейской службе.

Как я устал от этой жизни странной.

Быть может, навсегда поник.

Обо мне нельзя было сказать, что я "навсегда поник". Я был широкоплечий, рослый не по годам, ходил по-военному прямо и еще вчера сделал на параллельных брусьях трудное упражнение, которое мне долго не удавалось. Но почему-то трезвость, параллельные брусья, стук копыт не находили себе места в моей поэзии...

Нечего было надеяться, что Валя придет раньше половины второго. Я видел однажды, как у собора встречали архиерея. Все было черное - лакированная карета, величественный кучер, который высоко и свободно держал руки, вороные рысаки, горбившие шею, косившие налитыми кровью глазами.

И архиерей был весь в черной, в длинной до пят одежде с широкими рукавами, в камилавке, от которой тянулось, спускаясь на плечи, шелковое, аршин на пять-шесть, покрывало. Четверо служителей кинулись к карете, двое взрослых открыли дверь, выдвинули крыльцо, подхватили владыку под руки и повели в собор, два мальчика понесли за ним концы покрывала...

Половина двенадцатого. Алька, скотина, не пришел, и, прождав его еще полчаса, я завернул в бумагу пятак и бросил его проходившей мимо знакомой девочке, младшей сестре Любы Мознаим. Девочка принесла две сайки, я опустил нитку с грузилом, съел сайки и продолжал сочинять:

И я грустил о позабытой были,

Разгаданной не по моей вине.

А вот теперь меня навек забыли,

И я один в неведомой стране.

В ту пору я писал две-три строфы в день, хотелось мне этого или не хотелось. Дмитрий Цензор, которому я однажды осмелился прочитать свои стихи, сказал, что мне надо учиться. Я учился. Но надеялся я на другое: а вдруг мне удастся придумать одно-единственное, удивительное, ни на что не похожее слово, которое сразу поставит меня в один ряд с лучшими поэтами мира? Мне хотелось, чтобы слава упала с неба, явилась, как Христос народу, постучала в дверь, вошла и сказала: "Я - слава".

Время остановилось и снова двинулось вперед, когда я увидел Валю. Она стояла, подняв милое, уже успевшее загореть лицо,- искала меня за слепыми окнами, отсвечивающими на солнце. Я спустил ей записку на нитке. В записке были стихи:

Люди молятся в храмах смиренно и свято.

Древним словом звучит перезвон.

Только мне, только мне не дано о Распятом

Помолиться на лики икон.

Она прочла записку, оглянулась по сторонам и написала несколько слов: "Увы, не дано и мне! Скучала ужасно". Мы поговорили знаками. Она показала на пальцах - девять. Это значило - в девять часов. Где? Она пожала плечами. Это значило: конечно, там же!

Мы встретились вечером на черной лестнице Летнего театра.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.