Глава 54. Первое возвращение

Глава 54. Первое возвращение

В конце 1985 года пришло радостное известие от мамы — мне наконец дали добро на въезд в СССР. Мама кому-то писала, отправляла письма или оставляла их в приемных — так ей советовали доброжелатели. Одно из писем было адресовано самому Андропову, но он скончался как раз в тот день, когда письмо было опущено в ящик. Я со своей стороны тоже успела найти помощников. Оказавшись по какому-то делу в одном из нью-йоркских небоскребов, а именно на тринадцатом этаже (я шла, кстати, в комнату 1313), я столкнулась возле лифта с двумя мужчинами. «Лена Коренева! Что вы здесь делаете?!» — воскликнул один из них на чистейшем русском. «Я пришла в комнату тринадцать-тринадцать, у меня там дело», — весело отвечала я неизвестным русским. «Да нет, что вы делаете в Нью-Йорке, в Америке?» — недоуменно спрашивали они. «Я здесь живу и никак не могу вернуться в Москву, меня не впускают…» — поделилась я, приняв их за своих поклонников — любителей кино из Союза. К моему удивлению, они отреагировали с любопытством и предложили поговорить поподробнее. Я рассказала свою эпопею с приглашениями и отказами в ОВИРе. Мои новые знакомые переглянулись и заверили меня, что постараются чем-нибудь помочь, как только вернутся в Москву. Напоследок они пожелали мне не падать духом и представились: «Арбатовы — отец и сын». (То, что это был Алексей Арбатов, я помню точно, а вот насчет второго господина, постарше — могу и ошибаться.) Одним словом, лед тронулся, визу дали!!! Месяц-полтора я суетилась, покупала подарки и устраивала разные бумажные дела на случай возвращения в Нью-Йорк. О том, останусь ли я в Москве, точно я сказать не могла. Меня искушала возможность самостоятельной, «взрослой» жизни вдали от дома, которую, как мне казалось, я еще не испробовала.

Наступил день, когда я стояла в Шереметьево. Огромная очередь медленно тянется, проходя через контрольный пункт. Вот и я предъявляю свои документы. Меня держат здесь дольше других — девушки и юноши в форме все бегают туда-сюда, что-то проверяя и внимательно изучая мое лицо. Я оглядываюсь в сторону встречающих и вижу за стеклянной стенкой своих родственников — маму, сестру, ее мужа и папу с букетом красных гвоздик. Они стоят с торжественным видом, выстроившись в линейку, как на параде. Для них это действительно праздник, и очень волнующий: они боятся, что меня не пропустят через таможню — так долго длится эта канитель. Но вот все кончается, я переступаю черту, за которой родители и московская, сырая, плохо освещенная, пахнущая бензином жизнь. Ах, как хорошо дышится! Боже, как здесь живут люди… и какие люди!

Мы едем в мой дом на Малой Грузинской — там уже накрывает стол «отсидевшая» бабушка — маленький сверчок. Мама открывает настежь входную дверь и приглашает меня внутрь: «Ну, заходи — твоя квартира!» (Пафос этой фразы связан еще и с тем, что эту жилплощадь по странной случайности не отобрали за время моего отсутствия. Перед отъездом я пыталась прописать маму, но кооператив встал насмерть — мне не дали этого сделать. Все-таки какой-то дух обо мне тут позаботился, и квартиру сохранили.) Я переступаю порог и останавливаюсь как вкопанная — казалось, что молчаливый призрак вышел мне навстречу. Здесь все так же, как было три с половиной года назад: вдоль стены длинный белый стол-верстак, на нем всякая всячина — игрушки, сувениры, пластинки. Мой фотопортрет на стене, Боже, а обои — совсем старые, потемневшие, ободранные… Кажется, что время остановилось и я попала в свое прошлое. Абсолютно сумасшедшее ощущение: пространство и мы, словно стрелки на циферблате, отмечающие своей жизнью перемещение событий через нас в вечность. Я меняюсь, а вещи стоят, и в них застывает время. И вообще, Союз и Америка — это же две разные эпохи, две философии, два эксперимента! Там и время течет по-другому, и между этими двумя мирами в общем нет никакой необходимой связи. Опыт не перетекает из одного места в другое, он обрывается. (Один мой знакомый по Нью-Йорку, съездив после десятилетнего отсутствия в Москву, сказал: «Хорошо, я догнал свой возраст, но если б я там остался, я бы его перегнал!»)

Можно сказать, что я провалилась в Зазеркалье и выпала из него обратно. Мама слушает меня с любопытством, сестра — с завистью, папа — с недоверием. Сейчас я со своими рассказами больше всего напоминаю себе и другим барона Мюнхгаузена. И никому этого здесь не объяснишь. Как не объяснит моя бабушка несидевшим людям, что это такое, так никогда не уезжавший не поймет всех эмоциональных зигзагов, которые испытывает русский человек, вернувшийся с Запада. Нет, это какой-то приключенческий фильм, а не жизнь. Я ощущала себя чуть ли не марсианкой. Бабушка, взглянув мне в лицо, после некоторой паузы оценила произошедшие во мне перемены: «Ты мутировала!» — «Мама, ты о чем?» — переспросила ее моя мама. «Я говорю, что Лена мутировала!» — повторила она с безапелляционным видом, села на стул нога на ногу и стала ею покачивать.

Все обратили внимание, что я говорю с какой-то иностранной интонацией. А я, в свою очередь, — что мне легче обсуждать некоторые темы по-английски, чем по-русски. И дело не в том, что я забыла русский язык — глупость, его невозможно забыть. Просто есть английские слова, выражающие что-то лучше, нежели русские (как, впрочем, и наоборот, не говоря уже о непереводимых понятиях). Например, то же самое identity — как это перевести? Или frustration — чувство неудовлетворения, смешанное с досадой, которое возникает после больших ожиданий. Да и вообще, язык и речь — это намного больше, чем нам кажется. Это и есть жизнь, в которой зашифровано и время, и чувства, и психические факторы, составляющие образ человека. Недаром говорят специалисты, что каждому языку соответствует свой темперамент: например французский — истерики, испанский — холерики, английский — меланхолики и так далее. Слово «мутировала» было не так уж далеко от истины… Но самое главное, конечно, не в этом — все равно в окружении родных и близких я была как в бронежилете, и можно было расслабиться.

На следующий день мы с мамой отправились в ОВИР, чтобы зарегистрировать мое возвращение. Узнав, кто я и зачем пришла, девушка в форме сначала скрылась в кабинете, затем появилась и предложила мне пройти на второй этаж — вместо того чтобы провести в комнату на первом, где принимали всех по аналогичным вопросам. Это меня удивило, а маму испугало — напомнило сталинские времена, когда человек исчезал в кабинете навсегда. Меня встретил интеллигентного вида мужчина в штатском и, предложив сесть, очень вежливо начал расспрашивать. В основном его интересовало, сообщала я кому-нибудь в Америке о том, что меня не впускали в Союз. Я ответила, что нет. «И даже никаким газетчикам или телевизионщикам?» — уточнил он. К сожалению, не сообщала! «К сожалению» потому, что стоило бы устроить шумиху из-за этого беззакония, но меня удерживало положение моих родных в Союзе. В те годы их могли вызвать куда-нибудь или лишить работы, а такие мелкие пакости добивают людей не меньше, чем японская пытка. Когда я появилась в коридоре, мама встретила меня с радостной улыбкой: надо же, дочь из кабинета возвратилась! Мы вышли на улицу. «Пошли скорей отсюда!» — сказала она, и, взявшись покрепче за руки, мы поспешили прочь. «Мамусь, — говорила я ей на ходу, — так смешно, я обратила внимание, что все русские женщины — на одно лицо, как японки. Это сейчас мне особенно заметно после Америки. У всех замкнутое выражение на белом круглом лице с высокими скулами и надутыми губками бантиком. Ужасно смешно!» Мама взглянула на меня и резонно заметила: «Но ведь ты такая же!»

Вскоре мы отправились на юбилей бабушки «Марусеньки», папиной мамы. Она была очень взволнована при виде меня. Такая вот выдалась у нее внучка — исчезающая! Меня посадили в торце стола (с детства меня сажали на углу или я сама садилась так, несмотря на старую русскую примету, — пыталась заговорить одиночество). Началось семейное торжество — точно такое же, какие бывали в моем детстве, только без гимназиста-дедушки, без дяди Миши и дяди Коли. За столом сидел единственный оставшийся в живых дедушкин брат, дядя Ваня, в окружении своих детей, а теперь и внуков. Рядом с ними расположились все еще красивая и строгая тетя Галя, как всегда, подтянутый дядя Гриша, мои возмужавшие и слегка располневшие двоюродные братья, рыжий Витя и брюнет Вова, уже со своими женами и детьми. А также моя сестра Маша, не отводившая заботливых глаз от своего сына Кирилла. Позже всех подошел к застолью мой двоюродный дядя Игорь. Тот самый, что на улице Веснина пел в открытое окно итальянские арии. Дядя Игорь был работником МИДа и, видно, пришел прямо с работы — на нем был серый костюм, накрахмаленная рубашка и аккуратно повязанный галстук, в руках кейс. Его посадили через двух человек от меня. Он окинул взглядом собравшихся. Я привстала и радостно поприветствовала его: «Дядя Игорь, как дела?» Он строго посмотрел на меня и, не изменив выражения лица, ответил: «Это кого интересует — тебя или ЦРУ?» Я осеклась и уткнулась в тарелку с винегретом.

Не знаю, какая шлея тогда попала… дяде Игорю, вообще-то он был человеком с юмором. Все остальное время и при последующих встречах в тот приезд он снова был весел и шутлив, как всегда. Может, только чуть внимательнее ко мне, чем обычно, например на вечере в ЦДЛ, где он проявил галантность джентльмена в сочетании с профессиональной смекалкой. Муж моей сестры, Павел, устроил там литературные чтения (он член Союза писателей, поэт, драматург и переводчик). Так вот, он предложил мне выступить, почитать его стихи. Выйти на публику после перерыва в несколько лет не так просто. Когда подошла моя очередь, я с трясущимися коленями прошла на авансцену, прихватив с собой листки с текстом — а вдруг забуду! (Кроме меня в вечере, посвященном творчеству Павла, также участвовал Леня Ярмольник, читавший отрывки из «Было или не было» — замечательную стихотворную версию «Мастера и Маргариты» для театра. Женя Герчаков исполнил арию Савонаролы из пьесы-либретто по «Фьоренце» Томаса Манна, которая называлась «Монарх, блудница и монах». Аккомпанировал автор музыки Саша Журбин.) Мне предстояло читать стихотворение, посвященное моей подруге Свете Переладовой — в этот приезд я как раз узнала о ее трагической кончине. «Расстались, сказали друг другу „Пока!“, не знали, что это уже на века. Навечно, на вечность, на бездну разлук, на сумму всех разниц, на все, что вокруг…» — звучали строчки стихотворения. В луче софита белые страницы отбивали ритм моего прыгающего сердца. Это было совсем не профессионально — у меня тряслось все, что может трястись в человеческом теле. А для пущей убедительности за всем следил из темноты нещадный белый луч. Посмотрите, люди добрые, как страшно актрисе выходить на сцену и читать стихи о смерти и разлуке! Как страшно декламировать по-русски, после англо-американского душа Шарко! Потом я читала о маме, о детстве, о старости. Это моя тема — старость, детство, слабость. Я люблю старушек и старичков, я люблю всех этих стручков-сморчков, которые глядят огоньками глаз из тлена своих тел и у которых, кроме достоинства, большее ничего не осталось… а еще зеленых простуженных подростков, с их тайнами и враждой… «Сентиментально!» — скажет кто-нибудь. Да, после Америки становишься сентиментальным. Черный хлеб, осенняя слякоть, рябина, жухлые яблочки с черными точками, даже запах бензина на улице волнуют сердце и воплощают твое детство, а значит — Родину. После выступления я вышла в коридор и подглядывала оттуда за залом и сценой. Кто-то из моих друзей пришел подбодрить меня и, вынув бутылку красного вина, предложил выпить. Стаканов не нашлось, и я пригубила прямо из горлышка. Тут-то и возник мой дорогой дядя Игорь. Он профессионально заслонил своим крепким телом дверной проем, в который уже смотрело несколько десятков пар любопытных глаз. Честь родственницы была им защищена! «К Лене все равно кого-нибудь приставят наблюдать, я позабочусь, чтобы это был порядочный человек», — сказал он как-то моей маме.

Повидала я и своих друзей — Таню Догилеву, того же Леньку Ярмольника с женой Ксенией, Сашку Абдулова, Алика Шкловского, Юру Иванова. Попала на свадьбу Тани и Миши Мишина, на которой гостем также был дорогой моему сердцу режиссер Валера Фокин. Таня, которая очень любила моего Кевина, досадовала на наш раздор. «Ну надо же, Кевуся, как же так?» Она все не могла взять в толк: такой обаятельный, и вдруг неполадки в сексуальной ориентации. (Точно так же вздыхала она однажды, услышав, что финал моей истории с Кончаловским был не столь красивым и благородным, как многим казалось. «Ну вот, я-то думала, квартиру тебе купил, всем рассказывала, хвасталась, а там, оказывается, как у всех — вранье!» — разочарованно вздыхала она.) Зато сама Таня была наконец счастлива, все повторяла, глядя на Мишу Мишина: «Кыся, кыся!» — на что он умилялся и целовал ее в носик или еще куда-нибудь. А вот Леньку Ярмольника я поставила в тупик. Он все расспрашивал меня об Америке: «Кристофера Уокена видела? В кегельбане была?» А я в ответ: «А кто это? А что такое кегельбан?» Он не выдержал и завопил: «Коренева, ты где была все это время, в Америке или где? Мы тут и то больше тебя видим!»

Зашла как-то я с друзьями в ресторан Дома кино. Кинематографисты, узнававшие меня, приветствовали меня легкой улыбкой или кивком головы, так, как это делается обычно. В этом смысле меня поразил Сергей Соловьев — резко поднявшись, подошел ко мне и, крепко обняв, звучно расцеловал в обе щеки. В этом была искренняя радость и демонстрация позиции: я с тобой. Забавно, но этот язык жестов в таких местах, как специализированный ресторан, где все замечается и все на виду, приобретает эффект выступления с трибуны: я отказываюсь голосовать за отчисление этого человека из партии, в противном случае возьмите и мой билет! Олег Янковский, увидев меня, подсел к столику и, склонившись к уху, зашептал: «Тебя органы доставали, предлагали работу?» Я кивнула утвердительно. «А ты отказалась?» — риторически спрашивал он меня. Я снова покачала головой в знак согласия. «Ну тогда все ясно, поэтому тебя и не впускали».

Одним словом, я снова встретила своих родных — и близких и всяких… Правда, теперь я видела все словно через увеличительное стекло. Возвращение… на это надо решиться. Есть целая категория эмигрантов, которые никогда не приезжают назад, даже когда это становится возможно. Слишком разительно отличается жизнь «выздоравливающего» человека от той, которую вел «больной». Именно так образно представляют свою жизнь «до и после» те, кто уехал. Да и то правда: уезжали, как правило, в состоянии крайней нужды, надлома, с большими потерями и жертвами. Имеет значение и фактор времени — вспоминать юность, молодость не всем под силу, ведь ничто невозможно повернуть вспять, даже если очень хочется. Есть и еще причина — раны должны затянуться. Те, у кого зажило, — едут, другие — нет. (Кажется, на эту тему рассуждал Иосиф Бродский, сказав что-то вроде: на место преступления тянет преступника, но не жертву…) К тому же идти не оглядываясь до поры до времени легче, потому что если оглянешься, то узнаешь о смерти друзей и знакомых, о разводе тех, кто совсем недавно был по уши влюблен, или о том, что веселая и жизнерадостная розовощекая девочка сошла с ума и теперь вот сидит на таблетках, что красивые и веселые — теперь лечатся от алкоголизма… и еще, и еще. Письма из Москвы — помню, я боялась их раскрывать, в каждом — печальное известие. Тоже знак Родины? Да, я многое увидела теперь в новом свете. Меня поразило, какое количество знакомых мне людей — мужчин и женщин спивались и уже не раз лежали в клинике. Я вспомнила, что перед отъездом из Союза в 1982 году, находясь в страшной депрессии, думала, что умру, если кто-нибудь меня не спасет. Я очень четко предчувствовала такой конец, и мой отъезд, каким бы драматичным он ни был, освободил меня от этих предчувствий и мыслей. Желание избавиться от какого-то изначального жизненного страха, от своей слабости и зависимости — вот что гнало меня. И пока весь этот страх из меня не вышел, я не могла расслабиться и просто жить. Торжество беды, несправедливости, несчастья, узаконенное в советском сознании, и в частности в моем — вот та бацилла, которую требовалось «выветрить» на бегу. Я долгое время ассоциировала себя с образом древнегреческой Ио, обращенной Зевсом в корову ради спасения ее от ревнивой Геры. Ио все бежала и бежала по свету и не могла остановиться — ее преследовал овод. Людей гонит боль, страх, несправедливость, жалость, грех, а может, что-то еще — неизвестность? Передвижение может стать навязчивой идеей, стилем жизни и средством познания. Для одних важна постоянная смена пейзажа за окном, для других — беспрерывное наматывание памяти среди бабушкиных сундуков и места первого объяснения в любви. А для буддистов внешний мир вообще не играет роли, это иллюзия… да и для православных тоже — суета. Ну так до этого ведь нужно дойти, а вернее — к этому нужно и можно прийти! Если идти, а не стоять на месте.

Кевин, с которым мы встретились в Москве, конечно, был на меня и зол и чувствовал себя оскорбленным: все, что случилось, довела до разрыва именно я. Но он не требовал немедленного развода, позволив мне воспользоваться статусом жены и вернуться в Америку. Мы остались друзьями, со временем просто забыв то, что с нами произошло, — он был мне родным человеком, несмотря ни на какие раздоры. О воссоединении в браке по-настоящему я не думала, так как понимала, что наши проблемы не будут разрешены — а мучить себя или его еще раз я не собиралась.

Проведя в Москве три месяца, я успела сняться в короткометражке. Мне позвонил Толя Васильев — театральный режиссер — и сказал, что помогает делать диплом своему ученику из ВГИКа. Тот снимает новеллу «Каштанка» из спектакля «Серсо» по пьесе Славкина, который шел у Васильева в театре. Показав мне четыре страницы беспрерывного монолога, Толя сказал: «Попробуй, у тебя есть три дня». Я согласилась и села зубрить. Снимали в Чертаново возле метро. Дублей восемь-десять проходки с текстом на продувном ветру от метро до новостроек и обратно. Как символично — Каштанка. До меня в театре ее исполняла Наташа Андрейченко. Две Каштанки, попавшие с улицы — в цирк! Мы с Наташей еще вспомним об этом, занимаясь в актерской студии в Калифорнии. Осенив себя матом и крестным знамением, в черных трико будем выходить вместе с другими на сцену и исполнять танец под звуки песни «Секс!», приговаривая при этом: «Наши бы увидели, сказали — с ума девки сошли, что они тут делают?!»

Не забуду, как шла однажды вечером пешком по улице Горького, ныне Тверской, где-то в районе Маяковки. Смотрела на знакомые переулки, дворы, перекрестки, с которыми было так много связано, и даже не заметила, как начала плакать. Людей, которые некогда населяли это пространство и с которыми была связана память, уже не было в этом городе. Я тогда впервые ощутила, что значит дух места и от чего он зависит. Время прошло, и вроде камни те же, а хозяин у них другой, и магия уже другая — ностальгическая. Когда я глядела на стены старого дома, начинало учащенно биться сердце, словно в них было замуровано дорогое мне человеческое лицо. Я много раз уезжала и вновь возвращалась в Москву, но так плакала только однажды. Наверное, и я — тогдашняя — тоже исчезла, вместе с теми, кто покинул эти улицы навсегда.

Наступило утро, когда мама, я и сестра присели возле моих чемоданов «на дорожку». «Ленок, может, не поедешь, ну что тебе там делать одной? Если б с Кевином, а так? Подумай, еще не поздно все поменять», — уговаривали они меня на два голоса. Я сжала все свои чувства в кулак и монотонно бубнила: «Мне надо, надо, перестаньте, я должна ехать, слышите?» Это было единственным шансом вырваться — в неизвестность. Я что-то еще не дожила там, я еще не была готова сдаться. «Какая жестокая девочка!» — вздыхая, приговаривала моя сестра и успокаивала маму, у которой в глазах стояли слезы. «Мамусь, теперь ведь я могу съездить и вернуться, когда захочу. Это же мое право, я хочу его использовать. Они думали меня проучить, когда не впускали, думали, я испугаюсь, приползу на коленях, а я наоборот — еще больше захотела ни в чем от них не зависеть!» — убеждала я себя и других. И, спрятав слезы за этими бодрыми словами, я улетела.

«Так что ж улетела, если слезы у всех на глазах, кому это надо, не безумие ли?» — подумает кто-то. Даже не знаю, как и ответить, может, и безумие. Ведь дело тут не в целесообразности… а в порыве. Бросаясь на амбразуру, человек не всегда имеет в руках программу дальнейших действий и отчет о проделанной работе. Он поступает так просто потому, что не может иначе.