18. Близкие люди
18. Близкие люди
В последние годы я еще не раз приезжал в Рохму, и каждая новая поездка давалась мне все труднее. Я не только не привык к своему раздвоенному существованию, напротив, ощущал его все мучительнее, стыднее и горше. В поезде я еще был облечен в московскую броню, но едва лишь впереди возникала знакомая колокольня и красные трубы Большой Рохомской мануфактуры, с меня сползала не только броня, но и кожа. Я чувствовал себя голым и незащищенным: любой встречный человек мог причинить мне зло. Этот переход «из князи в грязи» бесконечно унижал и оскорблял меня.
Зыбкость, раздвоенность тогдашнего моего существования навсегда заронила в меня предощущение какого-то окончательного несчастья, позорного разоблачения. Порой возникал соблазн покончить со всем этим, открыть свою рохомскую тайну и зажить в новом, пусть униженном, но цельном образе. Я не имел права так поступить: ведь это означало катастрофу и для отца тоже: ведь я был источником его существования.
Слишком слабый для того, чтобы быть последовательным, я лишь наполовину осуществил мамино решение. В Москве для всех даже самых близких мне людей отец-узник оставался неизвестным, но сказать об этом отцу я не нашел в себе силы. Он напропалую, без всякой осмотрительности выхвалял меня в Рохме, и я все время со страхом ждал, что какой-нибудь рохомский странник постучится в дверь моего сановного тестя с просьбой о пристанище или трудовом устройстве. Я был как вор, ожидающий, что его вот-вот схватят за шиворот.
Несказанно угнетала меня и бесперспективность судьбы отца. То была драма без катарсиса, без спасительного очищения. Я уже не мог, как некогда, мечтать о торжественном и трогательном освобождении отца из оков, о его возвращении в Москву, в дом, в свет и счастье до конца дней. Никогда не смогу я взять его за руку и смело, открыто и гордо вывести к людям. Между мной и этой мечтой воздвигалась неодолимая стена лжи: вся моя новая биография, такие легкие и тяжкие, как сама судьба, листки анкет. Вычеркивая отца из своей биографии, я вычеркнул его из главной моей мечты, той мечты, что с юношеских, даже с детских лет казалась мне последним и высшим смыслом моей жизни. Ничто не окупится в будущем: ни претерпенные им бессмысленные и жестокие страдания, ни слезы его и мои; напрасен был подвиг его жизнестойкости, мужества и его терпения. Голубое дерево счастья — только мираж.
В ту пору, о которой я сейчас пишу, отец еще многого не знал, хотя, быть может, кое о чем догадывался. Но он не прошел наших испытаний страхом — он провел все эти годы над страхом — и потому не достиг такой утраты личности, такой предательской и спасительной изощренности, что позволяет жить между подвигом и подлостью. Он был очень наивен и жестоко платился за эту наивность…
Вот как бывало в первые годы после войны, когда между Москвой и Рохмой восстановилась телефонная связь…
Отец входит в небольшое теплое помещение телефонной станции. За барьерчиком девушка с мутными от бессонницы глазами раздраженно тычет медные наконечники проводов в номерные щитки. Она вкладывает в свои движения столько ожесточенной силы, словно хочет пронзить щиток насквозь.
Отцу казалось, что сегодня обязательно выйдет, но сейчас надежда оставила его. Он стоит у барьерчика, не решаясь заговорить. В четвертый раз приходит он сюда. Немало потребовалось времени, чтобы он отважился позвонить. Разговор стоит двадцать пять рублей. Это кружка молока, это кило картофеля, это полкило хлеба. Наконец ему стало невыносимо, желание услышать родной голос пересилило вновь пробудившиеся муки голода. Три раза приходил он сюда безуспешно и вот явился в четвертый. Для этого пришлось встать в пять утра. Пробуждение было убийственным: ведь сон — единственная благодать, избавляющая от тоски и от требовательной муки вновь оздоровевшего и ожадневшего тела.
Как всегда, при пробуждении он увидел, что комната заставлена с детства знакомыми вещами, застывшими в темноте плотными сгустками тьмы. Буфет, огромный, как замок — в детстве он и был замком, который не раз штурмовал он с покойным братом; за ним платяной шкафчик, кованный железом сундучок няни, рогатые велосипеды, прислоненные к стене, два письменных столика, побольше — брата, поменьше — его. Все это виделось, неоспоримо виделось, протяни руку — и ты коснешься вещей своего детства. Но он никогда не делал этого после первого же разочарования. Он ждал, когда вещи исчезнут сами, растаяв с первым светом, проникающим сквозь неплотный ставень. И верно: вот исчез платяной шкаф, затем столики, велосипеды. Дольше всех держался буфет. Уже растворился его низ, а резной верх средней башенки еще висит под потолком, затем и он исчезает. Остались голые стены пустой комнаты, где только и было что его лежаночка да фанерка на четырех поленьях — стол.
Уже сколько лет просыпается он в помещениях без вещей: нары и деревянные стены барака, ветки шалаша да клочок неба с близкой и большой, как молочная капля, Полярной звездой; наконец, рохомские комнаты, тоже пустынные, потому что хозяйки при сдаче внаем выносят из них вещи. Хитрое подсознание придумало ему в утешение этот трюк: заполнять комнату вещами его детства. В первый раз он поверил миражу, встал, пошел к вещам, протянул руку — и тронул шершавую голую стену. Больше он не делал этого, довольствуясь маленьким, коротким благом видеть их в течение нескольких минут полудремы-полуяви…
Он вышел на улицу. Свет уже родился где-то на краю неба, четко обозначились верхушки старых деревьев, но на земле все оставалось черным, лишенные очертаний предметы словно бы слипались. Он знал, что, когда дойдет до телефонной станции, будет совсем светло. Три тысячи шагов, отделяющие его от нас, он рассчитывает пройти за полтора часа, к тому времени все изменится в природе: краски, звуки, температура…
Он расчленил свой путь: первый привал — на лавочке возле фабричной проходной; второй — у перил мостика через речку; последний — на скамье возле городского сада. Самым тяжелым был первый этап: от дома до проходной. Здесь дорожка чуть приметно шла в гору, и сердце болезненно отзывалось на каждое усилие тела. Он знал наперед, что сердце будет поминутно замирать, затем бешено колотиться, чтобы протолкнуть медленную кровь по тонким нитям сосудов. Это нужно суметь пережить — не торопиться, не вышагивать по-солдатски, а ступать так, как ходят маленькие дети по лестнице, становясь обеими ногами на каждую ступеньку, и тогда дойдешь, обязательно дойдешь.
Когда он взошел на мост, сумрак разрядился, на лиловатой от фабричных отходов воде лежали красные отсветы восхода, кирпичный фасад прядильной фабрики горел, словно объятый пламенем. Едва он достиг городского сада, тьма стянулась к подножию деревьев, домов, заборов, воздух опрозрачнел.
Теперь сердце опять застучало больно, но уже не от трудностей пути, от надежды. Прижми к груди ладонь и ни о чем не думай, старайся глядеть по сторонам: вон тащится на рынок телега с серебряными бидонами, вон баба несет в корзине гуся, наружу торчит длинная шея и маленькая глупая голова с огромным красным клювом. И вот уже перед тобой будка телефонной станции ты дошел, и это еще не последний твой путь!
Девушка не замечает его, она вырывает наконечники из круглых дырок и вонзает их в другие. Не туда! Тряся кистью, она извлекает наконечник и всаживает в соседнюю дырку. Он чувствует зависть к ее грубым, своевольным движениям, к тому, что она может не скрывать своего раздражения, не замечать пришельца.
— Позвольте вас побеспокоить, — говорит он наконец. — Вы обещали мне сегодня…
Звенят медные наконечники, ударяясь об алюминиевый щиток. Девушка соединяет чьи-то голоса. Одно движение ее руки — и незримая ниточка разговора протягивается в утреннем просторе. Легкость, с какой она это делает для других, подавляет его. Он не в силах повторить вопроса. Девушка говорит сама:
— Подождите. Большая мануфактура на проводе.
Он ждет. Ждет долго. Он представляет себе чужой разговор:
— Как по суровью?
— Подбиваем по суровью…
— Значит, вытягиваете?
— Вытягиваем…
— По миткалю?
— Подбиваем по миткалю…
— А по чесуче?
— Подбиваем по чесуче…
…Телефонный звонок, дребезжащий и долгий, вонзился в утренний сон семьи, как сигнал бедствия. Он разбудил всех, но никто не поднялся.
— Что это? — испуганно спрашивает моя жена.
— Одна наша старая родственница. Наверное, опять денег просит.
— Хоть бы она подохла скорей, — вздыхает жена и натягивает одеяло на голову.
…- Не отвечает ваша Москва, — сказала со злобой телефонистка.
— Они спят… они проснутся… Очень вас прошу, попробуйте еще раз…
Телефонистка покрутила ручку аппарата еще и еще. В трубке послышались разряды, шелест, словно ветер проплутал осенней лесной дорожкой; тонкий гудок, тихий и частый постук, будто дождик барабанит по листьям; вдруг какая-то музыка возникла далеко, резко нарастая в силе, приблизилась и снова отхлынула, исчезла вдали. Голос пространства тревожен и печален, от него щемило сердце. И вдруг далеко-далеко, с другого конца света, но совсем отчетливо услышал он голос своей бывшей жены:
— Да?..
Тоненькая ниточка наконец-то протянулась к нему, и, как ни тонка она была, он почувствовал себя сильней близостью ныне чужой, пусть закрытой для него навсегда семьи. Он закричал:
— Здравствуй, Катенька!.. Как вы живете все?..
— Ничего. — Голос сух и отстраняющ. Но может быть, это расстояние делает его таким?
Крепко зажав в руке трубку, словно боясь, что ее отнимут, он кричит:
— Как Сережа?..
— Ничего…
— Что он поделывает?..
— Ничего…
В голосе раздражение. Интонация, знакомая ему с давней поры их близости, — но менее всего ожидал он встретить ее сейчас. У него заболело сердце глухой тревожной болью. Он не может спросить, как не мог спросить все эти годы: за что с ним так? Ему вспомнилась длинная, трудная дорога, которой он шел сюда и которой ему предстоит идти назад…
…Стоя босыми ногами на полу, бывшая жена отчетливо слышала все большую робость, потерянность его голоса. Но что могла она поделать? Если б хоть не так рано было, она бы нашлась, но не варит тяжелая со сна голова. Сказать бы хоть что-нибудь.
— Как твое здоровье?
— У меня две болезни: сердце и очень хороший аппетит, — шутит он с другого конца света. Она чувствует слабую надежду в его голосе.
— Ничего не поделаешь, всем худо, — говорит она — совсем, совсем не то, чего он ждет, говорит и сама чувствует это. Ей хочется сказать, что она не виновата, но не находит слов, и тоненькая ниточка обрывается.
А что было ей делать? Она не могла даже назвать его по имени — у сына ночевала жена, а жена ничего не должна знать. Боже упаси, чтобы она догадалась…