Близкие друзья, даже на «ты»
Близкие друзья, даже на «ты»
Заочно они знакомы давно, еще с той поры, когда Алексею Пешкову — репортеру «Нижегородского листка» и «Одесских новостей» — было далеко до всероссийской известности писателя Максима Горького. Но уже тогда мануфактур-советник Морозов приметил зоркий глаз и острое перо журналиста, который с фамильярной почтительностью окрестил его «купеческим воеводой»3.
Савва Тимофеевич усмехнулся добродушно: титул, не предусмотренный официальной табелью о рангах, ему польстил. Но усмотрел Морозов тут и некий намек на особенности своего характера: властолюбие, решительность. Подумалось: вот поди ж ты, сумел безвестный литератор, живущий на медные деньги, заглянуть в душу капиталиста, ворочающего миллионами, понял, что не только о своей личной корысти радеет текстильный фабрикант из Подмосковья, но и старается блюсти интересы всего сословия, которому надлежит вести Россию по стезе промышленного развития.
Однако нельзя было не усмотреть в газетном комплименте и немалую долю иронии. Сословие-то еще не осознало себя общественной силой, не имеет оно политического лица. И стало быть, «купеческий воевода» — нечто вроде самозванца, генерала без армии.
Так или иначе, но автор сих писаний — человек умный. В подобном мнении Савва Тимофеевич окончательно утвердился, следя за успехами Максима Горького. Молодой писатель радовал разносторонним и глубоким знанием русской жизни на всех ее «этажах» — от подвалов ночлежек до купеческих хором. Слово Горького выражало скорбь по поводу социальной несправедливости, звало к борьбе. Доброта писателя согревала сердце, давала пищу разуму. И над всем этим главенствовал Человек: любовь к человеку, гордость человечеством.
В библиотеке Морозова рассказы Горького в журналах и газетах, первые его книги соседствовали с произведениями Чехова, Бунина, Леонида Андреева, Скитальца. И, естественно, на горьковских пьесах остановил свой выбор Московский Художественный театр. Недаром в уставе товарищества артистов, безоговорочно принятом Морозовым при его вступлении в правление театра, предусматривался репертуар общественно-политический.
Следя за успехами Горького на литературном поприще, зная и о репрессиях, которым нет-нет да и подвергали писателя власть предержащие, Морозов все еще не был лично знаком с ним.
Особенно нравилось Савве Тимофеевичу то, что писатель не ищет какого-либо покровительства или защиты у него — человека влиятельного, как говорится, «принятого в сферах».
Морозову — московскому барину, одетому с иголочки и всегда по моде,— нравилась и подчеркнуто простонародная одежда Горького. Однако простонародная внешность писателя и подвела фабриканта, когда наконец встретились они случайно за кулисами Художественного театра.
Стоя с рулеткой в руках, в сюртуке, испачканном мелом, директор театра раздраженно говорил столярам:
— Нешто это работа?.. И не стыдно вам, ребятушки...— Потом, отвернувшись, в таком же приказном хозяйском
тоне обратился к выступившему из тени долговязому усачу: — А ты, дядя, что без дела стоишь... Давай помогай...
Но тут подошел к Морозову Немирович, представил усача:
— Наш новый автор, Максим Горький.
Морозов покраснел, вытер платком мел на рукаве, отряхнул сюртук, улыбнулся этак хитровато, по-татарски:
— Очень рад встрече с вами, Алексей Максимыч, не посетуйте на мое невежество... Любой штраф готов платить за свою оплошность...
— Ловлю на слове, Савва Тимофеич,— Горький тряхнул руку Морозова, излучаясь улыбкой, — штраф возьмут с вас, ваше степенство, юные мои земляки, ребята нижегородских окраин. Ситчиком бы для них разжиться к рождеству Христову.
— Сделаем,— кивнул Морозов,— Много ли ребят там у вас будет на елке? Ага... Стало быть, четыре тысячи аршин хватит... Наверное, и сластей надо? Можно и сластей дать...
Последнюю фразу Морозов произнес как-то так, что Горький не мог не подумать: «Однако и сам он, пожалуй, любитель покушать».
И — точно в подтверждение этой догадки — новый знакомый сказал:
— С утра ничего не ел... Хотите со мной? Через десять минут...
Решительно все в новом знакомом вызывало симпатию Алексея Максимовича. И веселый ласковый блеск глаз, и быстрота движений плотно сбитого крепкого тела, и властный голос, то и дело подававший команды рабочим. Все говорило об энергии и здоровье этого человека.
Когда новые знакомцы вышли из театрального подъезда, на улице уже зажигались фонари. Щурясь от их блеска, Морозов повел Горького к трактиру Тестова. Но мыслями своими все еще оставался в театре.
О Станиславском говорил с влюбленной гордостью:
— Гениальнейший ребенок...
— Ребенок? — переспросил Горький.
— Да, именно так... Присмотритесь к нему — и увидите, что меньше всего он актер, а что гениальный ребенок... Он явился в мир, чтобы играть людьми для радости людей. Существо необыкновенное.
Горький не возражал. Такая характеристика молодого, еще только входившего в славу артиста и режиссера представлялась молодому писателю очень меткой и, главное, доброжелательной. Было очевидно, что коммерческий директор новорожденного театра близок с его вдохновителями и организаторами, что не чужда ему — крупному дельцу — юношеская восторженность в отношениях с людьми искусства.
Однако едва Савва Тимофеевич вошел в ресторан, весь облик его стал иным — подтянутым, официальным, суховатым. Он прошагал через весь зал к укромному уголку, заказал два обеда, бутылку красного вина.
По всему было видно, что спутник Горького не только сильно проголодался, но еще и соскучился по застольному собеседнику и слушателю. И все же его первая фраза показалась Горькому привычно льстивой. Слышать такие фразы молодому, но уже известному писателю тогда случалось нередко.
Морозов говорил:
— Я поклонник ваш... Привлекает меня ваша актуальность. Для нас, русских, особенно важно волевое начало и все, что возбуждает его... «Мыслю, следовательно, существую». Не согласен я с Декартом в этой формулировке. Мышление — процесс, замкнутый в самом себе. Он может не перейти вовне, оставаясь бесплодным и неведомым для людей. Мы не знаем, что такое мышление в таинственной своей сущности, не знаем, где его границы... Я говорю: работаю, значит, существую. Для меня очевидно: только работа расширяет, обогащает мир и мое сознание.
Горький слушал собеседника внимательно: «Однако
почти марксистски мыслит этот капиталист... Или, может быть, он торопится развернуть перед писателем «свою культурность»?.. Нет, все-таки не так обстоит дело. Просто долго молчал этот человек о том, что волнует его, устал молчать и вот рад случаю поговорить».
За речью Морозова, льющейся легко, плавно, угадывалось сильное нервное напряжение. В его манере держать себя запомнилась привычка быстрыми движениями потирать коротко остриженную голову, часто улыбаться. И это гасило суховатый блеск его глаз, делало лицо мягче.
Оглядывая зал, Горький не мог не приметить, что многие из гостей ресторана наблюдают Морозова насмешливо и враждебно. Сквозь стук ножей и вилок можно было расслышать чей-то вопрос: «С кем это он?» Видимо,
круг знакомств московского богача интересовал многих.
А сам Савва Тимофеевич никак не реагировал на окружающих. Все свое внимание он концентрировал на собеседнике. Говорил горячо, убежденно:
— Теория Маркса близка мне по духу своей активностью. Вовсе не согласен я с теми, кто видит в ней только детерминизм, дескать, свобода есть осознанная необходимость, этакое, знаете, примирение с объективными условиями. Люди, думающие так, не правы, тысячу раз не правы. Маркс учит не мириться с объективными условиями, но активно воздействовать на них, изменять их. Маркса надо воспринимать именно как воспитателя воли.
А Горький говорил:
— Если бы мы с вами, Савва Тимофеич, жили не в России, ваши воззрения удивили бы меня... Но у нас-то, слава богу, белых ворон достаточно. Князь, потомок Рюриковичей, проповедует анархию, граф из принципа самолично пашет землю. Из богословов выходят ярые атеисты. В хорошей компании очутились и вы, господин мануфактур-советник, с недавним босяком якшаетесь.
Морозов рассмеялся:
— Охотно принимаю в свою компанию и писателя, и босяка...
— Спасибо на добром слове, ваше степенство, — поклонился Горький.
Казалось, недолго просидели в ресторане за обедом новые знакомцы. А встали из-за стола с таким ощущением, будто знают друг друга давным-давно.
Сорокалетнему, начинающему седеть Морозову не было свойственно только любопытство к людям. Он с большим выбором коллекционировал человеческие типы, встречавшиеся на жизненном пути. Молодой Горький представлялся ему не простым дополнением к обширной уже и без того коллекции, но и неожиданным посланцем из какого-то иного, доселе неведомого мира, от которого он, капиталист, напрочь отделен, но к которому всю жизнь тянулся.
Питомца двух университетов: Московского и Кембриджского, Морозова, естественно, трогала, восхищала жадность к знаниям писателя-самоучки. А для Горького рассказы Морозова об опытах Ле-Бона, Резерфорда становились «открытиями новых и новых Америк».
Все это Алексей Максимович особенно остро почувствовал, когда Савва Тимофеевич, приехав по делам в Нижний, как-то вечером запросто зашел к Пешковым домой. Просидели они, дружески беседуя, далеко за полночь. Писатель не раз дивился восторженности, с которой его не столь уже молодой собеседник вдруг прерывал свою речь стихами Пушкина. Начав цитировать главу «Онегина», не успокаивался, пока не продекламирует ее до конца.
— Пушкин — мировой гений, — говорил Морозов.— Я не знаю поэта, равного ему по широте и разнообразию творчества. Он, точно волшебник, сразу сделал русскую литературу европейской, воздвиг ее, как сказочный дворец. Достоевский, Толстой — чисто русские гении. Они утверждают мнение Европы о своеобразии русской «души». Дорого стоит нам и еще дороже будет стоить это «своеобразие». Знай Европа гений Пушкина, мы показались бы ей не такими мечтателями и дикарями, как она привыкла видеть нас.
Морозов — коренастый, плотно сбитый — ходил взад-вперед по маленькой комнате, наполовину заставленной диваном, на котором сидел хозяин дома. Алексею Максимовичу было как-то неудобно перед гостем за тесноту. Он чувствовал: размашистые морозовские жесты и громкий голос воспитаны в другой домашней обстановке. Но Савва Тимофеевич таков уж был по натуре: быстро приноравливался он к любой среде, если видел перед собой чуткого собеседника. А собеседник — огромный, костистый, неуклюжий — самим своим присутствием делал комнатенку еще более тесной.
Под потолком часто мигала слабенькая электрическая лампочка. За окном по заснеженному стеклу ударяли черные ветви садовых деревьев.
— Наверное, будет так: когда у нас вспыхнет революция, она застанет всех нас врасплох и примет характер анархии. А буржуазия не найдет в себе сил сопротивляться, и ее сметут, как сор,— говорил Морозов.
— Вы так думаете?
— Да, да. И не вижу оснований думать иначе. Знаю свою среду...
— Вы считаете революцию неизбежной?
— Конечно. Только таким путем достигнем мы европеизации России. Необходимо всей стране перешагнуть от будничных драм к трагедии. Это нас сделает другими людьми.
Горький следил за тем, как из угла в угол тесной комнатки расхаживал Морозов, однообразно взмахивая рукой. В угрюмой речи его звучала боль, которую он не смог скрыть, а возможно, и не хотел скрывать.
— Можете считать меня сентиментальным, неискренним — ваше дело. Но я люблю народ. Допустим, что я люблю его, как любят деньги...— И тут же, усмехнувшись, отрицательно мотнул головой: — Я лично не люблю денег. Народ люблю не так, как пишете об этом вы, литераторы, а простой физиологической любовью, как иногда любят людей своей семьи: сестер, братьев. Талантлив наш народ изумительно. Удивительная талантливость всегда выручала, выручает и выручит нас. Вижу, что он ленив, вымирает от пьянства, сифилиса и, главным образом, оттого, что его не учат работать. А талантлив он изумительно. Очень мало нужно русским для того, чтобы они поумнели.
Морозов рассказал Горькому о нескольких случаях быстрого развития сознания среди молодых рабочих своей фабрики. И Алексей Максимович вспомнил, что у Саввы Тимофеевича есть несколько стипендиатов-рабочих, двое учатся за границей.
Горький думал о Морозове: искренне он говорит, потому что, рассказывая, не пытается убеждать. Ведь русская искренность — это беседа с самим собой в присутствии другого. Иногда беспощадно откровенная беседа о себе и своем. Чаще — хитроумный диалог прокурора и адвоката, объединенных в одном лице: защитник всегда оказывается умнее обвинителя. И еще думалось Горькому: не стоит восхищаться этим подобием объективизма, ибо в нем чувствуется отсутствие уважения человека к самому себе.
Но в словах Саввы Морозова неприкрыто ничем взвизгивала та жгучая боль предчувствия неизбежной к а т а с т р о ф ы4, которую резко ощущали почти все честные люди накануне кровавых событий японской войны и 1905 года. Эта боль, эта тревога, знакомые и Горькому, возбуждали симпатию к Морозову.
Горький ждал, когда Морозов спросит:
«— Вы удивляетесь, что я рассуждаю как революционер?
Морозов не спросил.
— Легко в России богатеть, а жить трудно,— тихо сказал он, глядя в окно, за которым бушевала метель. И снова заговорил о революции: только она освободит личность от тяжелой позиции между властью и народом, между капиталом и трудом.
Заметил как бы между строк:
— Я не Дон Кихот, конечно, и не способен заниматься пропагандой социализма у себя на фабрике. Но я понимаю, что только социалистически организованный рабочий может противостоять анархизму крестьянства».
Тот ночной разговор ,еще более сблизил этих двух людей, до той поры столь далеких друг от друга. Савва Тимофеевич и Алексей Максимович перешли на «ты». Люди интеллигентные, с общественным положением, в зрелом возрасте редко переходят на «ты». Для этого нужны не только единомыслие и взаимная симпатия, но и нечто большее. Надо поверять друг другу раздумья, сомнения, делиться радостями и печалями, рисковать своими благами ради блага товарища.
Такие отношения постепенно складывались между потомственным капиталистом Саввой Морозовым и писателем левого направления — Максимом Горьким. Алексей Максимович с шутливым почтением звал Савву Тимофеевича «отцом» — как-никак разница в возрасте целых семь лет. А Савва Тимофеевич находил в молодом друге ту душевную опору, которой не видел в людях своей среды. Морозов — мануфактур-советник по чину — был протестантом, фрондером по складу характера. Скованный принадлежностью к привилегированному классу, он получал некую отдушину в общении с «нижегородским цеховым Пешковым». И пренебрегал тем, что «цеховой» этот находится постоянно под надзором полиции. Мало того, демонстрируя это общение, фабрикант как бы бросал вызов и власти предержащей, и светской молве. Да и собственной семье, пожалуй.
Как ни тянулась Зинаида Григорьевна к титулованной знати, но принимала у себя на Спиридоньевке и людей нечиновных: артистов, художников, писателей, с которыми вел дружбу муж. Однако не всегда разделяла его вкусы и симпатии.
«Ну, скажите на милость, уместно ли радоваться избранию Максима Горького в почетные члены Петербургской императорской Академии наук по разряду изящной словесности и тем более негодовать, когда государь отказался утвердить это избрание?»
Хоть и восторгалась Зинаида Григорьевна, читая Чехова и Короленко, но не одобряла отказа обоих писателей от звания «почетный академик» в знак протеста против монаршей воли.
А Савва Тимофеевич одобрял. У него в кабинете, на втором этаже особняка, Горький нередко просиживал долгие вечера, лишь изредка спускаясь в салон хозяйки. Да и то лишь — по настоятельному приглашению хозяина.
Зинаида Григорьевна смотрела все премьеры в Художественном, дружила с семьями Станиславского, Луж-ского. Расспрашивала мужа о предстоящем репертуаре — новых пьесах, принимаемых к постановке. Всегда морщилась, услышав имя Горького. И никак уж не разделяла волнений супруга, когда готовилась премьера «На дне».
А для него, как и для других директоров театра, первый сезон, открытый в новом помещении на Камергерском, стал событием первостатейной важности. Хотелось и Морозову, и Станиславскому, и Немировичу ободрить писателя, только-только выбравшегося наконец из ссылки в Арзамасе. Пусть знает августейший генерал-губернатор второй столицы империи, а вместе с ним и весь московский «большой свет», что полицейские репрессии не сломили писателя. Ведь русская интеллигенция предоставляет ему трибуну на сцене любимого зрителями театра.
К премьере готовилась вся труппа вместе с автором пьесы. С утра до вечера проводил Алексей Максимович в общении с артистами. Помогал Станиславскому, Москвину, Качалову входить в столь необычные для них роли Сатина, Луки, Барона, создавать обраэы людей обездоленных, но не потерявших человеческого достоинства, людей, по-своему обаятельных, заслуживающих и уважения, и симпатий.
Важно было достоверно воссоздать на сцене реальную бытовую обстановку «дна». Ради этого артисты, режиссеры, декораторы не раз хаживали из Камергерского на Хитровку, предводительствуемые знатоком московских трущоб, всезнающим «королем репортеров» Гиляровским.
Сцена сценой, но требовал к себе внимания и зрительный зал. Надо было открыть доступ на премьеру не только завзятым театралам, эстетствующим снобам, скучающим барыням, щеголяющим туалетами, но и широкой публике, трудовым москвичам, тем, ради которых, собственно, и создавался театр как «художественно-общедоступный». Тут уж Морозов хлопотал вовсю, наставляя билетных кассиров, контролеров, капельдинеров. Кроме галерки, по традиции заполняемой молодежью, в распоряжение студенческой братии предоставлялись дешевые «стоячие» места в ложах, приставные стулья в проходах партера.
И вот наступил долгожданный вечер. Уютно и просто выглядели стены зала, окрашенные в серовато-зеленые тона, скромно поблескивали серебряные линии на потолке.
Медленно раздвинулся занавес. Перед зрителями предстало мрачное подземелье ночлежки. Оно и впрямь напоминало дно, затянутое тиной. Будто подводные камни выглядели неподвижные вначале человеческие фигуры. И глухо зазвучали голоса, надрывный чахоточный кашель, приглушенные всхлипы, когда «камни» эти начали постепенно оживать. Обитатели дна повествовали о горестной своей судьбе, взывая к справедливости, мечтая о настоящей человеческой жизни под солнцем, которого они лишены в жестоком царстве нищеты и бесправия5.
Пусть же задумаются преуспевающий адвокат в крахмальной манишке и офицер в парадном мундире, их декольтированные дамы — все, кто заполняют первые ряды партера и ложи,— пусть задумаются они о тяжкой доле «простонародья», на которое до сей поры было принято смотреть сверху вниз.
И да возрадуются слову правды, громко звучащему со сцены, парни в студенческих куртках и девушки-курсистки на притихшей галерке.
Было очевидно, что показываемые на сцене «подонки общества» отнюдь не бунтари. Они не способны ниспровергать устои. Все это так... Но многие думали: вот придет время, и мечтателей, резонеров, циников сменят люди действия, рыцари борьбы, разрушители старого и строители нового. Они заговорят — уже не со сцены, а в жизни голосом своего певца — Буревестника.
А Горький в тот вечер молчал. Слишком сильно было потрясение. После мучительного ожидания его ошеломила буря зрительских восторгов, лавина рукоплесканий, несмолкающие крики «браво!».
Станиславский, Москвин, Качалов, Вишневский, Лужений со всеми актерами, занятыми в спектакле, выходили на авансцену не один раз. Автору же пьесы пришлось шестнадцать раз отвечать на вызовы публики. Когда наступила пауза в шквалах аплодисментов и всеобщем гуле, откуда-то сверху раздался задорный молодой голос:
— Слава почетным народным академикам Горькому, Чехову, Короленко! Спасибо тебе, Максим Горький, за Человека!
«Дом Чехова» — так называли в кругах московской интеллигенции Художественный театр — постепенно становился и «домом Горького», не только в переносном, но и в самом прямом смысле этого слова. Алексей Максимович, изрядно уставший от бесприютной, бродяжьей жизни на Руси, от арестов и ссылок, от гласной и негласной «опеки» полиции, обретал тут, на Камергерском, столь необходимый ему душевный уют. Еще более сближался он с Морозовым, разделяя его убежденность в том, что «этот театр сыграет решающую роль в развитии сценического искусства».
Алексей Максимович все более соглашался с характеристикой, данной Морозову Немировичем: «Он способен страстно увлекаться, до влюбленности. Не женщиной — это у него большой роли не играет, а личностью, идеей общественной. И, увлекаясь, отдает свою сильную волю в полное распоряжение того, кем увлечен»6.
Одной из таких личностей, олицетворяющих передовые общественные идеи, стал для Морозова Горький. Дружба их крепла с каждым днем при всем различии вкусов литературных. Не соглашался Горький с Морозовым в оценке творчества Чехова:
— Как не стыдно тебе, отец, про Антона Павлова такое говорить, дескать, пишет он брюзгливо, старчески, от его рассказов садятся в мозг пыль и плесень... И вовсе ты не прав в том, что чеховские пьесы надо играть как комедии, а не как лирические драмы...
Морозов не сошелся характером с другом Алексея Максимовича Леонидом Андреевым, который после первой беседы называл Савву «ЕрмакомТимофеевичем» и говорил Горькому:
— У него лицо татарина, но это, брат, английский лорд.
А Морозов высказывался об Андрееве отнюдь не почтительно:
— ...Боится безумия, но хочет других свести с ума.
Запомнилось писателям и резкое суждение капиталиста
о социальном строе, которому он обязан весьма многим. Когда однажды в гостях у Андреева зашла речь о несостоятельности самодержавного строя, о неизбежности уступок обществу со стороны монархии, Морозов, скромно сидевший в углу, сказал спокойно и негромко:
— Я не считаю правительство настолько разумным, чтобы оно поняло выгоду конституции для себя. Если же обстоятельства понудят его дать эту реформу — оно даст его наверняка в самой уродливой форме, какую только можно выдумать. В этой форме конституция поможет организоваться контрреволюционным группам...
Вспыхнул ожесточенный спор. Выслушав многочисленные и обильные возражения, Савва иронически улыбнулся:
— Если мы пойдем вслед за Европой даже церемониальным маршем во главе с парламентом — все равно нам ее не догнать. Но мы ее наверняка догоним, сделав революционный прыжок.
Кто-то крикнул:
— Это будет сальто-мортале, смертельный прыжок.
— Может быть, — спокойно ответил Савва.
Его революционные симпатии и речи все-таки казались Горькому загадочными. Они стали более понятны после беседы о Ницше — модном в то время немецком философе-идеалисте, проповедовавшем культ сверхчеловека, превозносившем «нордическую расу господ». Горький иронически называл Ницше «превосходным немецким пиротехником», имея в виду чисто внешний эффект его воздействия на психику европейского мещанина, боящегося общественных потрясений, готового покориться диктатуре «сильной личности».
И у Морозова сложилась своя точка зрения на философию Ницше:
— Он полезен для прусской политики, становящейся все более агрессивной, так же как был полезен для нее Бисмарк... А вне отношения к немцам Ницше для меня — жуткий признак духовного оскудения Европы. Это крик больного о его желании быть здоровым... Да, да... Изработалась великолепная машина и скрипит во всех частях. Она требует радикального ремонта. Но министры ее — плохие слесари. Только в области экспериментальных наук и техники она продолжает свою работу энергично, но совершенно обессилела в творчестве социальном. Книги Ницше — нечто вроде экстракта Броун-Секара, даже не тот «допинг», который дают лошадям, чтобы увеличить их резвость. Я читал эти книги с некоторым отвращением и, пожалуй, злорадством. Европа относится к нам свински.
И, понимаешь, немножко приятно слышать, когда она голосом Ницше да подобных ему кричит от боли, от страха... предчувствуя тяжелые дни.
Славянофильство, народничество и все другие виды сентиментального идиотизма чужды мне. Но я вижу Россию как огромное скопление потенциальной энергии, которую пора превратить в кинетическую. Пора! Мы — талантливы. Мне кажется, что наша энергия могла бы оживить Европу, излечить ее от усталости и дряхлости. Поэтому я и говорю: во что бы то ни стало нам нужна революция, способная поднять на ноги всю массу народа.
Для Горького, хорошо изучившего среду купцов и промышленников, Морозов был интересен, значителен не только своеобразием своего характера, не только социальной своей исключительностью. В том, что Савва Тимофеевич предвидел, предчувствовал приближение революции, в том, что он понимал суть марксизма как философии действия, стремящейся изменить мир, давал о себе знать незаурядный интеллект. И показательно, что Горький в своих «Литературных портретах» сопоставляет Морозова — буржуазного русского интеллигента, на Родине окончившего университет, в Европе прошедшего деловую школу, человека высококультурного,— с другим интереснейшим самородком — Николаем Александровичем Бугровым, мордвином по национальности, азиатом по нраву и обычаям. Этот «удельный князь нижегородский», владелец паровых мельниц й речных флотилий, ворочая миллионами, обходился без бухгалтерии. Он запросто говорил губернатору «ты» и откровенно покровительствовал сектантам Заволжья, которых как еретиков преследовало казенное православие. Бугров считал Савву Морозова «человеком большого ума», хотя и не сходился с ним во взглядах. Самого же «удельного князя нижегородского окружала атмосфера тяжелой скуки, казалось, он живет как человек, глазам которого надоело смотреть на мир, и они слепнут».
Описанная Горьким встреча Бугрова и Морозова интересна как показ людей разных, но вместе с тем близких по восприятию окружающего мира. Оба они богаты и отнюдь не стеснены существующим строем. Но оба недовольны. И выражает это каждый по-своему. Бугров — глубокий старик, он доживает свой век, волей-неволей смиряясь со всем, что не устраивает его, чего он по старости просто не понимает. Морозов в расцвете сил, он многое хочет изменить, но не видит в своей среде единомышленников. Описание их встречи дано Горьким лаконично и красноречиво.
«Когда Савва Морозов и я пришли к Тестову, Бугров уже сидел в отдельном кабинете у накрытого стола, два официанта в белом, как покойники в саванах, почтительно и молча суетились, расставляя тарелки с закуской. Бугров говорил одному из них, называя его по имени и отчеству:
— Даешь мне вино это рейнское — как его?
— Знаю-с.
— Здорово, Русь,— приветствовал он нас.
А Морозов, пожимая ему руку, говорил:
— Пухнешь ты, Бугров, все больше, скоро тебе умирать...
— Не задержу...
— Отказал бы мне миллионы-то свои...
— Надо подумать...
— Я бы им нашел место...
Согласно кивнув головою, Бугров сказал:
— Ты — найдешь, честолюбец. Ну-тко, садитесь.
Савва был настроен нервно и раздраженно; наклонив
над тарелкой умное татарское лицо, он торопливо, дробной речью, резкими словами стал передавать рассказ какого-то астраханского промышленника о том, как на Каспии истребляют сельдь, закапывая в песок берегов миллионные избытки улова.
— А из этого можно бы приготовить прекрасный удобрительный тук, рыбью чешую превратить в клей...
— Все ты знаешь, — вздохнув, сказал Бугров.
— А вот такие, как ты, сидят идолами на своих миллионах и ничего не хотят знать о нуждах земли, которая позволяет им сосать ее. У нас химическая промышленность не развита, работников-для этого дела нет, нам необходимо устроить исследовательский институт химии, специальные факультеты химии нужны... А вы, дикари...
— Ну, начал ругаться,— примирительно и ласково сказал Бугров.— Ты — ешь, добрее будешь...
— Есть — выучились, а когда работать начнем?
Бугров попробовал вино, громко чмокнул и заговорил,
глядя в бокал:
— Очень много ты, Савва, требуешь от людей, они от тебя меньше хотят. Не мешал бы ты им жить.
— Если б им не мешать, они бы и посейчас на четырех лапах ходили...
— Никогда мне этого не понять! — с досадой воскликнул Бугров,— Помыслили праздные люди: откуда человек? Решили — от обезьяны. И — радуются.
С удивлением и горечью он спросил:
— Неужто ты веришь в эту глупость? Да ведь если б это и правда была, так ее надо скрывать от людей.
Савва взглянул на него прищурясь и — не ответил.
— По-моему, человека не тем надо дразнить, что он был скот, а тем, что был он лучше того, каков есть...
Морозов усмехнулся, грубо отвечая:
— Что ж, помолодеет старуха, когда ты напомнишь ей, что она девкой была?
Ели нехотя, пили мало, тяжелое раздражение Морозова действовало подавляюще. Когда принесли кофе, Бугров участливо спросил:
— Ты что, Савва? Али плохо живешь? На фабрике неладно?
Круто повернувшись к нему, Морозов заговорил тоном старшего:
— У нас везде неладно: на фабриках, на мельницах, а особенно в мозгах!
И начал говорить о пагубном для страны консерватизме аграриев, о хищничестве банков, о том, что промышленники некультурны и не понимают своего значения, о законности требований рабочих и неизбежности революции».
Встреча в трактире Тестова еще раз убедила Горького, что в среде промышленников и купечества кроме Саввы Морозова есть люди, которых тяготит миллионное богатство, русские люди устали от сознания неправедной жизни. Савва Тимофеевич близок к ним не по убеждениям, а по душевному настрою. Недаром Алексею Максимовичу Морозов говорил в минуты откровенности:
— Одинок я очень. Нет у меня никого.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.