ЧТО? ГДЕ? КОГДА?

ЧТО? ГДЕ? КОГДА?

Церковные критики Толстого любят приводить две цитаты из его дневника – 1855 и 1860 годов, которые якобы доказывают безбожие Толстого, а главное – его «гордую» уверенность, что именно он-то и должен написать «новое Евангелие», в котором не будет Бога.

Вот первое высказывание: «Вчера разговор о божест<венном> и вере навел меня на великую громадную мысль, осуществлению которой я чувствую себя способным посвятить жизнь. Мысль эта – основание новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле» (4 марта 1855 года).

Кажется, только один современный богослов и серьезный исследователь Толстого (редкое, но возможное сочетание) священник Георгий Ореханов обратил внимание на то, что в тот день, когда была сделана запись, Толстой причащался. Об этом он сообщает нам в самом начале записи, и едва ли это случайно. Можно предположить, что «разговор о божественном» состоялся у него со священником во время исповеди накануне причастия. Если так, это говорит о том, что Толстой к исповеди подошел не формально и имел весьма продолжительную беседу с батюшкой.

Но куда более важно другое обстоятельство, на которое не обращают внимание критики. Где была сделана эта запись? В это время Толстой находился на Крымской войне. Правда, в начале марта Толстой не был в Севастополе, служил в 3-й артиллерийской батарее на реке Бельбек в десяти верстах от города. В Севастополе он окажется 25 марта и будет нести службу в самом опасном месте осажденного города – на четвертом бастионе. Но и до этого он не раз бывал в Севастополе, встречался с главнокомандующим крымской армии князем М.Д.Горчаковым, вместе с А.Д.Столыпиным (отцом П.А.Столыпина) принял участие в ночной вылазке против неприятеля. Другими словами, Толстой тогда находился в эпицентре сражений.

В первом же замечательном севастопольском очерке «Севастополь в декабре месяце» (события происходят в 1854 году, но писался он в марте-апреле 1855 года) Толстой описывает не только мужество солдат и офицеров, но и ужасающие факты войны. Он рассказывает о большом зале Дворянского собрания, где располагается хирургическое отделение и где людям ампутируют конечности, как сказали бы сегодня, в режиме нон-стоп. «Вы увидите, как острый кривой нож входит в белое здоровое тело; увидите, как с ужасным, раздирающим криком и проклятиями раненый вдруг приходит в чувство; увидите, как фельдшер бросит в угол отрезанную руку; увидите, как на носилках лежит, в той же комнате, другой раненый и, глядя на операцию товарища, корчится и стонет не столько от физической боли, сколько от моральных страданий ожидания…»

Наблюдая это, писатель размышляет: «Что значат смерть и страдания такого ничтожного червяка, как я, в сравнении с столькими смертями и столькими страданиями?» Но вот он выходит из собрания, и «…вид чистого неба, блестящего солнца, красивого города, отворенной церкви и движущегося по разным направлениям военного люда скоро приведет ваш дух в нормальное состояние легкомыслия, маленьких забот и увлечения одним настоящим». Вот он идет мимо храма и видит «похороны какого-нибудь офицера, с розовым гробом и музыкой и развевающимися хоругвями; до слуха вашего долетят, может быть, звуки стрельбы с бастионов, но это не наведет вас на прежние мысли; похороны покажутся вам весьма красивым воинственным зрелищем, звуки – весьма красивыми воинственными звуками, и вы не соедините ни с этим зрелищем, ни с этими звуками мысли ясной, перенесенной на себя, о страданиях и смерти, как вы это сделали на перевязочном пункте».

Лишь соединив впечатления от войны с «разговором о божественном» и причастием (в церкви, в полевых условиях?), мы сможем понять состояние Толстого, в котором у него возникла мысль о «новой религии». Но по-настоящему это состояние, вероятно, сможет понять воевавший человек. Только он сможет почувствовать, как соединялись в толстовском сознании розовый гроб, выносимый с музыкой и хоругвями из церкви, с тем, что происходило на Волынском редуте в июне 1855 года, когда «одна бомба падала за другой. Никто не приходил и не выходил, мертвых раскачивали за ноги и за руки и бросали за бруствер» (запись в дневнике). Вспомним еще матроса на четвертом бастионе, которому взрывом бомбы была «вырвана часть груди», «на забрызганном грязью лице его видны один испуг и какое-то притворное преждевременное выражение страдания, свойственное человеку в таком положении»; «в то время как ему приносят носилки и он сам на здоровый бок ложится на них, вы замечаете, что выражение это сменяется выражением какой-то восторженности и высокой, невысказанной мысли»; «он останавливает носилки и с трудом, дрожащим голосом говорит товарищам: “Простите, братцы!”»; «товарищ-матрос подходит к нему, надевает фуражку на голову, которую подставляет ему раненый, и спокойно, равнодушно, размахивая руками, возвращается к своему орудию». «“Это вот каждый день этак человек семь или восемь”, – говорит морской офицер, отвечая на выражение ужаса, выражающегося на вашем лице, зевая и свертывая папиросу из желтой бумаги».

Если предположить, что в ситуации того привычного ада, который Толстой видит вокруг себя на Крымской войне, он приходит к весьма спокойной морализаторской мысли об «очищенной» религии, которая обещала бы людям комфортное проживание на земле, то нужно признать Толстого каким-то моральным чудовищем! Без души, без чувств, без понимания всей сложной проблематики жизни. Но и его севастопольские очерки, и его дневник этого времени, и его письма Т.А.Ёргольской доказывают обратное: Толстой мучительно пытается понять происходящее и найти какой-то разумный выход из этого положения. Не случайно запись в дневнике о религии заканчивается словами, которые почему-то никогда не замечают церковные критики Толстого: «Действовать сознательно к соединению людей с религией – вот основание мысли, которая, надеюсь, увлечет меня…»

Не случайна и другая его запись в дневнике, сделанная той же весной 1855 года, когда он находился на четвертом бастионе Севастополя, среди крови и грязи, но чувствовал себя при этом «превосходно»: «Боже! благодарю Тебя за Твое постоянное покровительство мне. Как верно ведешь Ты меня к добру. И каким бы я был ничтожным созданием, ежели бы Ты оставил меня. Не остави меня, Боже! Напутствуй мне, и не для удовлетворения моих ничтожных стремлений, а для достижения вечной и великой неведомой, но сознаваемой мной цели бытия». Конечно же, это слова верующего человека! Но такого, который стремится к соединению веры и разума, причем в тех условиях, когда разум, казалось бы, должен трусливо отступить, стушеваться, а на его месте – явиться голая вера в Провидение, в силу молитвы и в тот образок Божьей Матери, который прислала ему на войну тетушка Татьяна Александровна Ёргольская.

Однако проблема как раз в том, что он не тетушка Ёргольская с ее пусть наивной, но несомненно благотворной верой, которую Толстой, по крайней мере в то время, не отрицает. Но в нем самом нет этой наивной веры! Поэтому он и не хватается за образок, не шепчет исступленно слова известной молитвы, не просит Бога «Помилуй мя, грешного!», а говорит: «Напутствуй мне!». Дай понять разумом, которым Ты меня наделил, то, что вокруг меня происходит, и встать на верный путь!

Можно ли это поведение считать гордыней? Наверное, можно. Если очень не любить Льва Толстого.

Вторая запись в дневнике появляется спустя пять лет, когда Толстой находится во французском городе Гиере: «…Пришла мне мысль написать матерьялистическое Евангелие, жизнь Христа-матерьялиста» (13 октября 1860 года). Эта странная мысль приходит к нему во время похорон брата Николая, чью смерть Толстой переживал крайне тяжело. Не то чтобы она его испугала… До этого он еще ребенком видел смерть бабушки и отца. В 1856 году он наблюдал, как в Орле мучительно умирал другой его старший брат – Дмитрий. Наконец, он уже прошел Кавказскую, Крымскую войны.

Смерть Николая не испугала, но ошеломила Толстого. Он не просто любил его больше всех братьев – он привык видеть в нем образец разумного отношения к жизни. И вот Николенька умирает – беспомощно, стремительно, в чужой земле. И встает вопрос, что делать с телом? Отправлять его на родину хлопотно, да и зачем?! Судя по письмам и дневниковым записям Льва Толстого, Николай перед смертью не высказывал никаких особых пожеланий, не исповедовался и не причащался. Просто умер, и всё. Просто перестал быть.

Ошеломленный Толстой пишет в Петербург своей тетушке Александре Андреевне: «Два месяца я час за часом следил за его погасанием, и он умер буквально на моих руках. Мало того, что это один из лучших людей, которых я встречал в жизни, что он был брат, что с ним связаны лучшие воспоминания моей жизни, – это был мой лучший друг. Тут разговаривать нечего; вы, может быть, это знаете, но не так, как я; не то что половина жизни оторвана, но вся энергия жизни с ним похоронена. Незачем жить, коли он умер, и умер мучительно, так что же тебе будет – еще хуже. Вам хорошо, ваши мертвые живут там, вы свидитесь с ними (хотя мне всегда кажется, что искренно нельзя этому верить – было бы слишком хорошо), а мои мертвые исчезли, как сгоревшее дерево. Вот уже месяц я стараюсь работать, опять писать, что я было бросил, но самому смешно. В Россию ехать незачем. Тут я живу, тут могу и жить… Я вам пишу не для того, чтобы вы утешали меня. Пожалуйста, не пишите мне ничего обо мне. Пожалуйста, ничего не пишите».

Глубоко верующая тетушка все-таки посылает своему племяннику утешающее письмо. Отвечая на него, Толстой описывает католическую религиозную процессию, которую наблюдал в Гиере, и это описание многое проясняет в его религиозном самочувствии в этот момент.

«В Hy?res был престольный праздник и процессия, кажется, 25 ноября. Я пошел смотреть и с равнодушной, но сосущей тоской смотрел на толпу и на статую, которую носили, и так гадко было их суеверие и комедия, и завидно было, что оно им весело-приятно. Тут же в толпе попался мне комисьонер и дал ваше письмо; я стал его читать на ходу, но потом тяжело стало, зашел в дровяной сарай, сел на бревна, прочел его и ревел целый час, зачем и об чем – сам не знаю».

В этом же письме Толстой сообщает: «…Желанье ваше читать Евангелие я исполню. У меня теперь нет его, но ваша хорошая знакомая Ольга Дондукова обещала мне дать его». То есть Евангелия не было в квартире, где Толстой жил вместе с умиравшим братом, и значит, внезапная мысль создать «матерьялистическое Евангелие» была продиктована исключительно ситуацией похорон Николая, а не сознательным желанием «переписать» известный текст по своему понятию. Это был скорее порыв отчаяния, а не гордой мысли.

И наконец, что имел в виду Толстой под словом «матерьялизм»? Уж конечно, не европейский позитивизм в духе Огюста Конта и Герберта Спенсера. Речь шла о том же, о чем Толстой станет твердить спустя двадцать лет. Христос – не Бог. Это реальный человек. Историческая фигура.

Здесь и лежит еще один камень преткновения между Толстым и Церковью. Обойти его нельзя, как-то сгладить это противоречие тоже невозможно.

Мы просто вынуждены признать: Толстой не верил в Божественность Христа. Ни в молодости, ни в зрелом возрасте, ни в старости, ни перед самой смертью. Но это не значит, что он не верил в Бога вообще. Он мог сомневаться в существовании Бога, но и отказаться от Бога не мог, потому что в этом был краеугольный камень его разумения жизни.

«…Ничего не признаю действительно существующим, кроме Бога, и весь смысл жизни вижу только в исполнении воли Бога, выраженной в христианском учении», – писал Толстой в 1901 году в своем ответе на Определение Святейшего синода об отпадении его от православной Церкви.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.