Все эти что, где, когда
Все эти что, где, когда
С тех самых пор, как мы начали регулярно встречаться, я пытался внедрить хоть что-то в жизнь Ларса фон Триера. Гаджет, мысль, книгу. Тщетно. Я забрасывал мячи с углового, но Триер не удосуживался даже задуматься, не подставить ли ему лоб хоть под один из них.
Сначала я выдал ему диктофон и попросил наговаривать идеи для использования в книге. Безрезультатно. Потом я предложил загипнотизировать его в ходе интервью. Над этим предложением он думает до сих пор. Потом я преподнес ему аудиокнигу с буддистскими размышлениями. Он ни разу с тех пор ее не упоминал. Я месяцами пытался соревноваться с его докторской степенью в области просмотра телевизора, отбарабанивая сотни собственных научно-популярных анекдотов, – тщетно.
Максимум, чего мне удавалось всем этим добиться, – это на половину или, в особо удачных случаях, три четверти минуты прервать ход его собственных мыслей. До того самого момента, как мы остановились у кухонного стола и я принялся разворачивать сверток. Две маленькие зеленые чаши, банка зеленого порошка, маленькое металлическое ситечко и, наконец – и тут я почти почувствовал, как режиссер, ставший наискосок от меня и внимательно следящий за моими действиями, дрогнул, – бамбуковый венчик.
– Какая отличная бамбуковая метелочка, – нежно говорит он, пока мы ждем, чтобы бурлящая вода в чайнике наконец вскипела. – И что, ее вот прямо вырезали из одного целого куска бамбука? – спрашивает он, беря со стола помазок и вертя его в руках. – Смотри! На каждой десятой соломинке есть лишний разрез. Или на каждой девятой? Ничего себе. Зачем они так сделали? Наверное, это потому… может быть, каждая десятая должна попадать вот сюда, в середину, – бормочет он. – Нет, наверное, это для… Черт побери, они небось никогда в жизни ничем больше не занимались, кроме как работали с бамбуком.
– Я могу оставить тебе керамическую подставку для кисточки.
– Ага, – говорит он. – Нет, ну что, молодцы. Японцы. Вторую мировую войну-то они не выиграли.
Наступает моя очередь отвечать «ага», и продолжить свое объяснение: это особый вид чая, маття, который используют в японской чайной церемонии. Вода не должна быть горячее 60 – 70 градусов. Вмешивать порошок в воду нужно поступательными движениями, вперед-назад – а не круговыми, – сначала непосредственно над дном, потом посередине и, наконец, наверху. Если все делать правильно.
– Очень мило с твоей стороны все это сюда принести, – говорит он. – Особенно венчик, он такой утонченный. Это все равно что… отхлестать женщину, нет? – фыркает он, хватает со стола банку с чаем и пытается прочесть то, что на ней написано.
– Сколько чашек из нее выйдет?
– Я пью три чашки в день… и банки хватает на…
– Ну мало ли, что ты делаешь, мы же знаем, что ты в любой момент готов броситься в любую крайность и объявить ее единственным, что приносит тебе удовольствие. Что вот тут вот написано, например? – спрашивает он, указывая на этикетку.
– Там написано… СИЛЬНЕЙШИЙ канцероген.
Мы смеемся.
– Нет, я правда считаю, что это мило с твоей стороны принести чай, но слушай… рак у нас все равно уже есть.
– Да, но штука в том, что если ты УЖЕ болен раком…
– Ты умрешь через четырнадцать дней, а не через двенадцать.
– Ну, не исключено ведь, что последние два могут быть самыми лучшими?
– Сомневаюсь.
– И все-таки как-то бороться с этим можно только двумя способами: есть рыбу и пить зеленый чай. Все остальное – ерунда.
– А можно просто умереть и расправиться с этим раз и навсегда, – говорит режиссер, пока мы бережно, чтобы не расплескать он – вино, а я – чай, садимся на диван между двумя островками света от ламп. – Тут вот еще что: умирать все равно рано или поздно придется, тем не менее мы до самого конца сопротивляемся. Я что-то сомневаюсь, что хоть кто-то уходит с этого света с улыбкой, сколько бы зеленого чая он до этого ни выпил. И я боюсь не того, что я буду мертвым. Я боюсь самой ситуации трансформации. Того момента, когда я буду лежать и умирать.
– Как и тогда, когда ты боялся не аппендицита, но больницы?
– Именно, – отвечает он и добавляет: – Господи, какой же ты мерзкий.
* * *
Я пытаюсь убедить себя в том, что нам очень весело, но нет никаких сомнений в том, что режиссер чувствует себя осажденным в собственном доме, и временами, когда он особо остро чувствует, насколько безнадежно он тут заперт – вместе с чужаком, на двое суток! – это чувство находит свое выражение в небольших внезапных вспышках ярости.
– Ну, – говорит он, поднимая чашу двумя руками, – поздравляю с книгой!
– Спасибо. И тебя тоже.
– Да-да, я же так все время этого хотел, – смеется он. – Думал вот: кого же я могу заманить ее написать?
– Да, и как же я это сделаю? Я лучше сниму сначала пару фильмов.
– Ага, это была наживка, – смеется режиссер.
Он отставляет от себя чашу, и тут приходит время для моего маленького триумфа.
– Умм… – говорит он, ставя чашу на стол. – А это очень вкусно, кстати. Чем-то напоминает мисо. Очень вкусно, мастер! И, благодаря венчику, очень утонченно. Ну и чаша сама по себе тоже хороша, правда? Особенно мне нравится, что она зеленая. Чайная церемония… – Он как будто пробует слова на вкус, прежде чем переставить чашу на журнальном столике. – Слушай, я думаю, что ты должен купить мне такой наборчик за счет издательства. Потому что если мы, мужчины, что-то умеем хорошо, то это habits and rites[28], как в «Истории О». Так что я буду устраивать чайную церемонию до самой смерти… – говорит он и несколько мгновений удерживает мой взгляд, прежде чем закончить: – От какого-то ужасного вида рака.
Какое-то время мы сидим в гостиной, где темнота подступила к окнам, как будто ее на них выплеснули, и заменила вид отражением гостиной, который занимает теперь целый угол. Мебель отражается там привиденчески, а два белых ламповых абажура неясно светятся в темноте, как размытые кольца вокруг пары планет. Потом Триер замечает верхний лист с распечаткой моих вопросов, в которых центральные слова выделены желтым, а уже заданные вопросы вычеркнуты.
– Да черт бы тебя побрал! – восклицает он. – Мы же с места вообще не сдвинулись. Ты зачеркнул всего четыре вопроса!
– Да, но смотри, мы вообще-то вон куда уже дошли.
– Почему ты тогда пропускаешь вопросы?
– На этот ты уже отвечал, а тот был нерелевантен.
– Это ты откуда знаешь?
– Хочешь, я его задам?
– Нет, спасибо.
– Ты обещал, что напьешься и будешь откровенным. У тебя были девушки. Давай ты сейчас о них расскажешь.
– Не собираюсь я тебе ничего рассказывать, еще чего.
* * *
В истоки своей склонности дразнить других – как в фильмах, так и в общении – он тоже не собирается меня посвящать.
– Это не особо-то гламурно, – замечает он, но все-таки соглашается на вопрос о дразнилках, очевидно только потому, что альтернативы привлекают его еще меньше.
– Может быть, это потому, что в нашей семье всегда очень важно было спорить. Чтобы запустить разговор, иногда нужно было принимать гипотетические точки зрения. И в каком-то смысле я любой фильм тоже воспринимаю как приглашение к дебатам. Чтобы хорошенько кого-то поддразнить, нужно затронуть по-настоящему чувствительные места, и их я, кажется, хорошо умею находить. Я нажимаю на чувствительные точки зрителей или собеседников, иногда достаточно сильно.
– Что ты сам от этого получаешь?
– Ооооо! – стонет он. – Все эти что-где-когда вопросы! Вдруг тебе вообще принадлежат на них авторские права, а? Вот бы было хорошо. Представь только, что раньше журналистика заключалась в том, что люди что-то говорили, а потом ты придумал, что журналистика должна быть не про разговоры, а про вопросы.
– Ну вот, ты опять.
– Да, да… ДА!!! Что я сам от этого получаю? Ну, много всего, наверное. В каком-то смысле все сводится к тому, что я хочу, чтобы меня выносили, несмотря на мое плохое поведение. Если им с этим не справиться, тогда мне все равно.
– Получается, это своего рода тест на искренность чувств твоих близких.
– Ну да. Но когда я кого-то дразню, значит, я считаю, что они способны это выносить. В личной жизни я тоже саркастичен и невыносим, но на самом деле мне кажется, что когда я дразню людей – это выражение того, что я их принимаю и подпускаю поближе. – Какое-то время он сидит молча, разглядывая чай в чаше. – И я думаю… если уж меня хвалить, – говорит он наконец, – нужно признать, что я задираю перекладину во многих отношениях. И это тоже странное такое самобичевание с моей стороны, потому что гораздо проще было бы сказать: «Как же хорошо, что люди мне улыбаются», а не вести себя как идиот, только чтобы еще больше повысить ценность этих улыбок.
Зеленый чай наконец возымел свое действие: по крайней мере, режиссер проснулся, его заинтересованность в беседе и темп разговора растут с каждой минутой. Не исключено, что это еще и потому, что мы приближаемся к благородным мотивам дразнилок. Когда ты кого-то дразнишь, это на первый взгляд выглядит нападением, но на самом деле – или, по крайней мере, не в последнюю очередь – это подчинение интересам группы, объясняет Триер. Потому что с помощью дразнилок ты пытаешься решить общие проблемы, высмеивая что-то, о чем обычно говорить не принято.
– Что они все обрезанные там, например, не знаю. И все говорят хе-хе-хе – и вот вы уже продвинулись на шаг вперед. Моя техника заключается в том, что я перевожу серьезную тему в юмористический контекст и надеюсь, что я получу хотя бы двухпроцентное признание темы со стороны остальных. С одной стороны, конечно, мерзко так вот юмористически упаковывать все свои послания. С другой стороны, мне должно быть засчитано очко за то, что я вставил замечание, чего бы не произошло, если бы я не упаковал его юмористически.
– Да, но сам-то ты сидишь в безопасности, укрывшись за своим чувством юмора, и издеваешься над чувствами ДРУГИХ?
– Да ты что, с ума сошел? Я очень часто от этого страдаю, потому что обычно озвучиваю вещи, которые вслух произносить не принято. И когда люди реагируют на эти мои неловкие заявления, я чувствую себя очень, очень неловко. И этого я не могу не замечать.
– В чем именно проявляется для тебя эта неловкость?
– Ну, это как попасть в аварию. Ты физически чувствуешь падение. Вот ты только что стоял, а потом земля исчезает у тебя из-под ног и ты падаешь на два метра вниз. Это если я в шутку сказал что-то, чего на самом деле не имел в виду, а собеседник воспринял это всерьез. Да нет, правда, это едва ли не самое удивительное, что мне приходилось испытывать. И в детстве, и во взрослой жизни. Вдруг у тебя перед глазами открывается скрытый до этого пейзаж.
Нужно до смешного мало, чтобы Ларс фон Триер почувствовал себя неловко, это я знаю из разговоров с его друзьями и коллегами. Вибеке Винделев, например, рассказывала, как режиссер умоляет ее в ресторанах не отсылать обратно бутылку вина, в котором раскрошена пробка.
– Да, я боюсь неловкостей. Так что мое чувство юмора – это ходьба по канату, и падение для меня самого так же опасно, как и для всех остальных. Остальные по крайней мере могут просто отойти подальше.
– Что тебе дает эта твоя ходьба по краю?
– Мне вот тоже интересно, – смеется он. – Потому что я это делаю постоянно. И в жизни, и в фильмах. Это инстинктивно и приятно. Я делаю это исключительно в приятных ситуациях, когда у меня есть силы.
– И в чем удовольствие?
– Господи, да откуда мне знать!
– Ну так узнай!
– Да! И объясни, – смеется он. – Между прочим, я не могу сказать, что мне ужасно нравится, что ты сидишь тут со своим диктофоном.
* * *
Через десять минут я возвращаюсь обратно в маленький островок света в углу гостиной. Режиссер употребил эту паузу на то, чтобы поговорить по телефону с женой. Со стола исчез мой блокнот.
– Что ты ищешь? Свой блокнот? – довольно спрашивает он, поудобнее усаживаясь на диване. – Я его спрятал.
– А диктофон где?
– Его я тоже спрятал.
– Предварительно растоптав?
– Да. Думая при этом: как-то он на это отреагирует?
– Мне и самому интересно. О моей реакции ты прочтешь в книге. Ты начал с того, чтобы меня подпоить, а потом конфисковал мои инструменты.
– Ты, значит, до сих пор веришь, что из этого получится какая-то книга. Как же это трогательно.
Блокнот и диктофон обнаруживаются на кухонном столе – режиссер, по его собственному выражению, просто их убрал. Тогда я отваживаюсь на собственный смертельный прыжок и спрашиваю прямо, какие трудности привносил режиссер в свои юношеские отношения. Чисто для проформы. Как старый дряхлый лосось, который, сам не веря в то, что ему удастся вскарабкаться вверх по ручью, все-таки снова бросается в воду. Однако похоже, что вода сама течет сейчас вверх.
– Да ты с ума сошел, – говорит он. – Они считали меня ужасно странным, так что все очень быстро сводилось к борьбе за власть, и тогда мне сразу же нужна была вся власть. Я всегда готов был бросить все это в любой момент, если противоположная сторона не готова была абсолютно во всем играть по моим правилам. – Он наклоняется вперед и подливает нам обоим вина. – Я и в профессиональном отношении до сих пор такой же. Или я должен не решать ничего, или решать все. В любом промежутке между этими крайностями мне некомфортно.
– Да, но разве посередине между ними находится… не то, что обычно называют сотрудничеством?
– Я прекрасно могу сотрудничать, главное, чтобы при этом от меня вообще ничего не зависело, – говорит он, укладываясь на диван. – Господи, как же невыносимо тебя выслушивать со всеми этими твоими вопросами. Меня это просто приводит в ярость!
– Почему?
– Потому что… Одно дело – вести разговор, когда все понимают, что все это вранье. Но в легком опьянении человек становится чуть ближе к Богу и действительности. И тогда это просто бестактно.
– Врать в этом состоянии?
– Когда ты трезвый, всем понятно, что это игра, но в состоянии легкого опьянения – заметь, я не о тяжелом опьянении – тогда все кажется ужасно неестественным, разве нет?
– Что именно ты хотел решать в своих отношениях?
Где-то в животе у него начинает зарождаться смех.
– Я просто хотел решать, чтобы они любили меня больше, чем я их, – отвечает он. – Только и всего.
– То есть ты выбирал самых властных женщин и настаивал потом на том, чтобы решать за них?
– Да, – смеется он, – и это, конечно, значило устанавливать планку настолько выше реалистичного уровня.
– Что происходило, когда ты понимал, что они тебя разлюбили?
– Я впадал в панику, что, конечно, было не особенно разумно. Это я и сам прекрасно понимал, но все равно ничего не мог с собой поделать. Но ведь чем старше мы становимся, тем мы равнодушнее. В конце концов мы все умрем.
– Это надо будет отпраздновать.
– Да! – восклицает он. – Со всем нашим равнодушием!
* * *
Он поднимает винную бутылку.
– Подумать только, что ее придется растянуть на всю ночь, – говорит он. – Ну не прекрасно ли, что ты вообще ничего не хочешь покупать? Лишь бы твоему издательству не пришлось платить.
– Я сам не понимаю, как это у меня стыда хватает.
– Кроме того, ты как-то удивительно падок на сенсации. Я бы на твоем месте не забывал, что, если ты будешь чересчур падок на сенсации, ты получишь обратно пустую папку после того, как ты отправишь мне рукопись для подтверждения. Так что мы вынуждены говорить о чем-то, что интересно нам обоим.
– О чем бы тебе интересно было поговорить?
– Мне ни о чем не интересно с тобой говорить, но бывают темы, с которыми я могу мириться. Нет, я просто предвижу, что все закончится тем, что вся книга будет зависеть от каких-то вещей, которые я не смогу попросить тебя убрать, потому что мне тебя жалко и у меня нет сил, – говорит он. – Но это, конечно, твои проблемы. Я просто не мог не поделиться с тобой беспокойством по поводу того, что результат тебя не очень-то порадует. Твое здоровье!
– Хочешь мороженого или кофе?
– Мороженого можно бы. Маленькую порцию.
Я иду на кухню исполнить свой долг, и скоро туда же крадучись приходит режиссер.
– Так, значит, сначала ты должен пропустить мороженое через ситечко, а потом медленно увеличить его объем бамбуковым венчиком, – дразнит он.
– И потом взбивать все у самого дна в течение минуты?
– Нет, в течение часа. Не меняя при этом руки.
– Разве любовь не подразумевает определенной отдачи – в числе прочего принятия риска того, что твоя любовь может не быть взаимной, – умничаю я, когда мы возвращаемся на диван и режиссер сообщает, что предпочел бы ванильное мороженое шоколадному.
– Конечно, – соглашается он, – но я что-то не припомню, чтобы мы говорили о зрелости, правда? Между тем я не думаю, что когда-то достиг в ней каких-то успехов, – смеется он.
– Наверное, сложно выстроить успешные отношения, если ты можешь оставаться в них только до тех пор, пока все без исключения контролируешь?
– Ну, между нами говоря, это довольно незрелая модель поведения, я бы никому этого не посоветовал. Don’t try this at home![29] – смеется он.
– То есть ты согласен со мной в видении проблемы – что ты сам душил свои отношения, борясь со страхом оказаться нелюбимым?
Он долго раздумывает.
– Хмм… – говорит он наконец и долго и громко зевает. – Я, кажется, вообще никогда об этом не думал.
– Какие-то трудности в отношениях с женщинами напоминали тебе о твоих детских проблемах?
– Ух, я не знаю. У мужчин ведь всегда есть какие-то амбиции в той или иной области. Если ты альпинист, ты пробуешь силы, покоряя все более и более высокие горы, и, когда тебе вдруг не дается очередная вершина, это уязвляет твое мужское самолюбие. Или взять этих дурацких оленей в Зоологическом парке. Я как-то смотрел передачу об огромном самце, который всегда добивается своего и никогда не сдается. У него было двадцать самок. Всем остальным оленям при таком положении вещей вообще никогда ничего не обламывалось, так что им оставалось разве что трахаться друг с другом, – смеется он. – Некоторые, конечно, догадываются отбежать подальше, где им может перепасть отбившаяся от стаи самка, но вообще есть множество оленей, которые так и пробегают и прободаются всю свою жизнь, ничего не выиграв. Их самолюбие тоже не может не быть уязвлено.
– И мы на ИХ стороне!
– Да, мы их прекрасно понимаем, – смеется он. – Как ни странно.
– Но никто ведь никогда не готов смириться с тем, что он маленький олень. Всем хочется быть большими.
– Ну да, мало кто способен смотреть правде в глаза. Таким предстоит немало жизненных ударов.
Я рассказываю, к обоюдному удовольствию, что когда-то смотрел передачу о стае обезьян, к которой боялись приближаться самцы из других стай, подозревая, что их могут убить. Вместо этого самцы усаживались отдыхать в зарослях кустарника чуть поодаль и оттуда пытались привлечь внимание самок и приманить их к себе.
– Это мне очень знакомо! – говорит Ларс фон Триер. – Я просто боюсь, что с самками оленя это не пройдет, им плевать, с кем они трахаются, лишь бы это был самый лучший самец.
– Хорошо, что мы обезьяны.
– Да, – соглашается он. – Мы можем корчить рожи, и тогда самки говорят: слушай, этот парень удивительно хорошо умеет корчить рожи. Он будет отцом моих детенышей. – Он поднимает на меня взгляд: – Когда ты собираешься ложиться? Там у Людвига.
– Ты хочешь, чтобы я пошел спать?
– Нет, я хочу просто удостовериться, что есть какой-то выход. Обычно я ушел бы сейчас в спальню, чтобы посидеть спокойно, а потом вернулся бы обратно.
– ТЫ решаешь. Я просто хочу задать тебе множество вопросов.
– Ты не брал ведь пиво из холодильника, нет? Я собираюсь его выпить ночью.
– Да ты вообще много всего собираешься ночью, я посмотрю. Похоже, что настоящее веселье начнется после того, как ты меня уложишь.
– Ну, даже если так, ты все равно успел выудить из меня множество информации для своей гнусной книги. Дай мне десять минут спокойствия в спальне. Ты как раз пока можешь сполоснуть чайные чашки. И да, между прочим, посудомоечную машину ты тоже до сих пор не загрузил.
* * *
Через пятнадцать минут он возвращается – но не для того, чтобы продолжить разговор, а для того, чтобы положить ему конец.
– Я чувствую, что я, ох… что мне ужасно хочется свернуть это все и побыть собой. Ты чувствуй себя как дома, можешь выйти куда-то, если хочешь, возвращайся потом обратно. Сделай себе бутерброд с сыром, я вот собираюсь чуть позже. А завтра с десяти часов сосредоточенно продолжим. Твою мать, как же меня это бесит. Тебе все-таки удалось заставить меня разговаривать бог знает о чем.
Какое-то время мы сидим молча, глядя в воздух перед собой. Когда он снова поворачивает ко мне голову, он, кажется, даже удивлен тому, что я до сих пор не испарился.
– Слушай, правда, делай что хочешь. Давай считать, что мы провели границу по полу. Вон оттуда… – говорит он, указывая пальцем, где именно по гостиной проходит барьер. – Так вот, это моя часть. И туалет внизу. Идет? Вся вторая половина – твоя. Можешь ходить куда угодно. Говорить по телефону. Принимать ванну, справлять малую и большую нужду, пить красное вино и белое вино. Красота ведь – как в старших классах, когда родители уехали на дачу. А я могу спуститься вниз и там полежать чуть-чуть и подрочить, если захочу. Ты тоже можешь подрочить – Бенте сказала, что, если это в комнате Людвига, она ничего против не имеет.
– О, вот это гостеприимство, нечасто такое встретишь.
– Именно что, и в комнате Беньямина уже нельзя, например. Но в комнате Людвига – пожалуйста. Ну и вообще, нам нужно поберечь силы на завтра, завтра самый важный день, и ты только представь, как будет здорово, если я буду отдохнувший. Обычно я в выходной лежал бы, погрузившись в себя, но завтрашний день я попытаюсь считать рабочим.
Мы оба встаем.
– Ну, зайчик, – ласково говорит он. – Ох уж эти твои амбиции, это же с ума сойти можно. Слушай: сейчас это лучшее, что я могу для тебя сделать. А завтра мы выпьем зеленого чаю, если ты об этом позаботишься. Если бы тебя укладывала Бенте, она бы дала тебе мандаринчик… – Он идет к кухонному столу, хватает мандарин и сует его мне в руку. – Спокойной ночи.
И тогда он отступает на два шага, разводит руки в стороны, и я наконец-то оказываюсь в объятиях режиссера. Две долгие секунды я, осознавая при этом всю свою незначительность, полустою, полувишу у него в руках. Потом он отстраняется.
– А ну выключи это говно, – говорит он, заметив, что я держу в руке диктофон. – Выключи немедленно это говно!
Данный текст является ознакомительным фрагментом.