Глава 25 ПЕРЕЕЗД

Глава 25

ПЕРЕЕЗД

Любимая соседка Инна всё-таки уезжала в Израиль. Мы уже прошли многоступенчатые стадии споров и ругани о том, в какой стране надо жить и растить детей, и из дискуссионной зоны ситуация переходила в денежно-вещевую. В день отъезда в доме шла дикая пьеса. Иннин муж стоял посреди квартиры на стремянке и декламировал о погубленной карьере и смысле жизни, махал рукописями и геологическими картами и умолял меня сохранить их для последующей тайной переправки на землю обетованную с целью продолжения научной деятельности. Тонна геологических карт со штампом «совершенно секретно» и специализированных книг по добыче алмазов и золота долго хранилась в нашей квартире. За последние десять лет хозяин ни разу не вспомнил ни о них, ни о продолжении научной деятельности.

Иннина мать надменно сидела в позе сфинкса, сообщая, что она передумала ехать в Израиль, поскольку там нет её любимой краски для волос, и возмущалась невозможности взять с собой диван, ведь он такой удобный и она так к нему привыкла. В диване ей было бестактно отказано, и, видать, она в сердцах его сглазила. Бедное ложе купила Лена Эрнандес, отвезла на микроавтобусе на Украину и поставила на зиму в моём сельском доме, откуда он был цинично вынесен аборигенами вместе с остальным содержанием обиталища.

Инна сомнамбулически бродила по квартире и горстями ела таблетки. Вусмерть перепуганные бледные дети вопросительно глазели на взрослых в надежде получить от них хоть какие-то распоряжения. Я с кем-то из Инниных друзей бегала по квартире, тупо связывая, запихивая и засовывая всё, что связывалось, запихивалось и засовывалось, по коробкам и чемоданам. Всё это сладкое нажитое московской семьёй за несколько поколений, с вазочками, салфеточками, памятными сувенирчиками, заполнявшее восьмидесятиметровую квартиру.

— Машуня, зачем вы это делаете? Они ведь никогда этого не пропустят, — отговаривала Инна, мерцая слезами. Сакральное «они» обозначало сразу обе таможенные службы, мифологически окрашенные чёрной краской. Конечно, ни одной былинки никто не тронул, и всё благополучно доехало до Хайфы. Выезжая, мои друзья чувствовали себя тремя поросятами, за которыми гонится серый волк, жизнь в совке согнула их так, что и уезжали-то униженно, всё время чего-то боясь, хотя ворота были открыты шире некуда.

Утром средней Инниной дочери, красавице Дине, мальчик принёс букет великолепных роз. Вечером, когда семья была отправлена, мы с мужем, убирая мусор, увидели, что розы скукожились и почернели. Никогда в жизни мне больше не приходилось видеть столь быстрого истощения цветов энергетикой человеческого напряжения.

Убедившись в том, что семья Гвинов благополучно приземлилась, я должна была раздать всю проданную мебель и разобраться с квартирой. Эта элементарная для нормальной страны процедура окрашивалась в моем отечестве шекспировскими страстями.

Собственно, в Москве у Инны оставался брат, но это был суетливый мерзавец, на судебном процессе против которого я даже проходила свидетелем. В приступе ярости он однажды отхлестал старую мать телефонным шнуром, после чего Инна забрала её к себе в предынсультном состоянии. Перед отъездом в Израиль старуха-мать, конечно, простила любимого сыночка, и он активно наведывался во вверенную мне квартиру с целью чем-нибудь поживиться. Однако я твёрдо выполняла Иннино распоряжение «не отдавать ни пяди земли».

Вторым видом штурмовиков были люди, требовавшие выкупленные шкафы и диваны, не дожидаясь приземления израильского самолёта. Третьи оказались самыми опасными, им надо было захватить опустевшую квартиру, забаррикадироваться в ней на время войны с Моссоветом и легитимизировать её с помощью судебной казуистики. Они всё-таки ещё были совки и боялись идти на взлом, но были готовы ко всем формам подкупа. Как держательницу ключей, меня настигали в метро, во дворе и по телефону, обольщали материально и сдержанно угрожали. Целых две недели я чувствовала себя золотой рыбкой, способной исполнить самое заветное. Умнее всех поступил мужик с шестнадцатого этажа, он привёл меня в свою аварийную квартиру, в которой в течение десяти лет по стене струилась вода, и показал маленькую дочку с астмой и толстую папку переписки с властями. Случайно попавшая на штатную должность феи, я, конечно, отдала ключи ему.

Судьбе было мало Инниного отъезда. Уезжала и Ритка. В ней не было Инниной трагической глубины, она эмигрировала с громким птичьим щебетом и набором образных страшилок о том, как мы все здесь погибнем. Ближе к отъезду даже начали портиться отношения, они с мужем оказались из тех выезжающих, которые назначают врагами всех, кто не вступает в их партию. Рассказы о безукоризненной распахнутости Голландии ко всему русскому Ритка играла как пронзительные чеховские монологи. Если б я по этой самой Голландии только что не ездила в Англию, искушение непременно закралось бы в моё сердце.

Как всякая средняя артистка, недополученные в театре роли она отыгрывала в жизни. В своё время я сломалась на этюде, привезённом с похорон ее отца. Ритка, рыдая, рассказала как да что, потом выпрямилась, встала в центр комнаты, вытянула руку вперёд и сказала свистящим шёпотом: «И вот я бросаю в могилу ком земли…» — у меня мороз побежал по коже. Через неделю она уже забыла, кому что рассказывала, повторила на бис, выбежала в центр комнаты на тех же словах, свистящий шёпот про ком земли стал частью жёсткого эстрадного номера, я еле сдержалась, чтоб не зааплодировать.

В итоге Инна работает в Израиле бебиситором; а Ритка разошлась с мужем, не потянувшим эмигрантских невзгод, и работает в Голландии массажисткой. Верка вышла замуж за преуспевающего американца, родила дочку и за десять лет так и не нашла достойной себя работы. Из записной книжки ежемесячно выбывали новые и новые московские телефоны. Казалось, вот пришли перемены! Вот наше время! Но друзья, до этого вместе со мной ненавидящие советскую власть, боялись перемен больше советской власти. Как говаривал Мирабо: «Переход от плохого к хорошему часто бывает хуже, чем само плохое».

На пути в Англию мы поболтались в Варшаве. Там я сдуру купила, не успев померить, роскошные джинсовые сапоги. Они оказались на размер меньше, и я повесила на универсаме объявление «Меняю джинсовые сапоги 36 размера на что-нибудь полезное или забавное». Подобными воззваниями были завешаны все заборы — деньги в этот момент ничего не стоили, и люди ориентировались на натуральный обмен.

По сапоги пришла девушка, чуть моложе меня. Такая милая филфаковка в сильной истерике по поводу приближающегося отъезда с детьми в Америку. Муж, немолодой художник, оставался здесь, а она бежала спасаться не от трудностей переходного периода, а от сниженной в ходе брака самооценки. Сапоги были точно на неё.

— Я готова предложить в обмен на них кофемолку, — сказала филфаковка.

— Но у нас никто не пьёт кофе, — пожала я плечами.

— Ну, пожалуйста, мне это так важно. Я прилечу в Америку и сойду по трапу в этих сапогах! И у меня начнётся новая жизнь! — канючила она.

— Кофемолка так кофемолка, — сдалась я, они все так сильно мучались по поводу отъезда, что генерировали чувство вины у остающихся.

Я отдала сапоги, а за кофемолкой мы с мужем собирались зайти к ней вечером, гуляя с собакой. Она жила в одной автобусной остановке от нас, в такой же башне, окна смотрели друг на друга, и, стоя на балконах, можно было перемахиваться флажками. В квартире была та самая аура, от которой чернеют и жухнут за день цветы. Коробки с детскими игрушками, стопка книг для разрешения на вывоз и т. д. Она металась от стены к стене, торопливо исповедуясь нам как свеженьким слушателям, смахивала слёзы и искала кофемолку в завалах одежды. Но дело было не в этом… Дело было в том, что я совершенно отчётливо понимала, что уже была здесь, хотя, клянусь, никогда в жизни не переступала порога не только этой квартиры, но и асфальта этого квартала. Я понимала, что почему-то уже знаю эти вещи, этот воздух. Эти картины на стенах, этот порядок книг на полках.

Когда наш переезд на улицу Усачёва перешёл в стадию паковки вещей и связывания книг в пачки, в Доме литераторов ко мне подошёл знакомый романист и подарил только что вышедшую книгу. На титульном листе была указана фамилия художника, моего первого возлюбленного.

— Я с ним когда-то давно общалась. Как он? — спросила я.

— Богат и знаменит. Музеи покупают его картины. Но он сейчас в депрессии, его бросила жена. Вот телефон, позвони ему, развей тоску, — и он продиктовал номер телефона, находящийся совсем рядом с моим домом.

— И давно он там живёт? — изумилась я.

— Лет десять.

— Надо же, а я именно сейчас оттуда переезжаю.

Любопытство раздирало пополам. Но как могло получиться, что, живя бок о бок, за десять лет мы ни разу не увиделись? Жалко, могли бы по-соседски дружить семьями… Значит, его бросила старая жена, на которую я по юношеской невоздержанности ополчилась почти двадцать лет назад!

В этот момент я собиралась издавать переведённую на русский и адаптированную к российским реалиям книгу своего английского троюродного брата, профессора-натуропата Питера Дедмана. Уже нашла двух пожилых пираток, организовавших издательство «Культура и традиции» (впоследствии они нагло обокрали меня и Питера на издании книжки). Но с иллюстрациями ещё было неясно. Я позвонила художнику и стала официальным тоном склонять его к сотрудничеству.

— Я живописец, — злобно сказал он. — Я оформил всего одну книгу в жизни своему другу. Мне это неинтересно. Особенно в данный период жизни. Больше не звоните, это бесполезно.

— Я бы хотела встретиться с вами, мне кажется, это может повлиять на ваше решение, — промурлыкала я.

— Ошибаетесь. Как бы вы не были неотразимы, меня это не заинтересует. У меня другой период жизни. Приходите завтра в пять, у меня будет на вас двадцать минут. Записывайте адрес.

Собиралась, как Наташа Ростова на первый бал. Мне были нужны судьбинные разъяснения. Хотелось взрослыми женскими мозгами понять, что же было двадцать лет назад. Я подошла к дому. Это был дом… в который я ходила за кофемолкой. Доехала до соответствующего этажа и похолодела, поняв, что иду в ту самую квартиру. Открыл солидный, но ещё товарный господин, в котором едва угадывался патлатый художник. Вся возвышенная рассеянность конвертировалась в брезгливую раздражённость. Скользнув по мне машинально раздевающим взглядом, пригласил в комнату и подал чаю.

Я ошалела и начала нести что-то про район и погоду. Он мрачно курил. Боже, как он стал стар. Не физически. Старость была не в том, как он сидел, а в том, как он слушал. Я сделала паузу, он посмотрел с обидой и сказал:

— Моя жена уехала в Америку и увезла детей.

— Я знаю, — тактичным голосом ответила я, полагая, что узнал и сокращает дистанцию для обсуждения наболевшего.

— Откуда вы знаете? — напрягся он. Не узнал.

— Случайно познакомились. Ей было очень тяжело уезжать, — попыталась утешить я. — Но ведь здесь дети от первого брака.

— И от первого, и от второго. Дело не в этом! Дело в том, что я взял девочку, студентку, и дал ей всё. Я работал как вол!

— Что же такое надо ежедневно делать с женщиной, чтобы она убежала с двумя маленькими детьми в неведомое от достатка, а главное, от любимого мужа? — спросила я в наглую.

— Она кричала, что я задавил её как личность, что я сделал из неё кухарку, что она хотела заниматься наукой. Какая наука, если у тебя двое детей и муж обеспечивает?

— Двое детей было не только у неё, но и у её мужа. Значит, оба должны были вносить посильный вклад в домашнее хозяйство.

— Но я был состоявшийся художник, а она была никто. Просто красивая девочка!

— Если бы она была «никто», она бы никуда не уехала. Вопрос в том, что она не захотела быть «никем» и даже сумела вырваться из-под давления такого взрослого и опытного деспота.

— Это она вам говорила? — вздрогнул он.

— Нет. Я это сама вижу. Неужели ты меня до сих пор не узнал?

Он уставился изо всех сил, прищурился, потом выдохнул:

— О, господи… Маша! Но у тебя же было совсем другое лицо… И потом, столько лет. Тогда ты была девочка, а теперь — взрослая женщина…

— Да, у меня была сильная травма лица.

— Прости, я плохо помню, но тогда ты куда-то делась. Как хорошо, что пришла, — он взял меня за руку. — Я в жуткой депрессии. Не могу работать, не могу пить, меня не волнуют бабы, мне не хочется жить. Всё время рисую её и детей. Это удивительно. Я ведь и не любил её особенно.

— Ты всё сделал своими руками. Как говорит поэт Вишневский, «живой-то бабой надо заниматься!»

— Знаешь, у меня есть идея одной работы, пойдём, покажу тебе эскизы… — сказал он прошлым голосом. Голосом, которым тогда бесконечно излагал свои творческие проблемы, никогда не спрашивая о моих. А я по желторотости думала, что так и должно быть.

— Подожди, подожди, — притормозила я в недоумении. — Я пришла по поводу иллюстраций к книжке.

— Даже не разворачивай. Мне это неинтересно.

— А зачем ты согласился на мой приход?

— Голос приятный, а мне тоскливо.

— Подожди, подожди. Мы не виделись двадцать лет, неужели у тебя нет ко мне ни одного вопроса?

— Нет.

— Я должна тебе признаться. Я никогда не была студенткой факультета журналистики. А тогда я была школьницей. Мне было пятнадцать лет.

— Ну и что?

— Но я была несовершеннолетней!

— И что?

— И тебе ни секунды не интересно узнать, что было потом. Ведь ты даже не предохранялся, я ведь могла уйти беременной.

— Но это был бы твой выбор.

— Я была ребёнком, а ты был тридцатилетним дядькой!

— Но я же тебя не насиловал.

— И тебе даже не интересно, как у меня сложилась жизнь? Замужем ли я? Есть ли у меня дети?

— Если честно, то нет. Я вообще не любопытный человек, меня интересует только моя живопись. Идём, я покажу тебе эскизы.

Я поняла, что передо мной глухая стена. Молодец жена, что сбежала. В общем, было наплевать, первый возлюбленный мог оказаться и ещё хуже. В юности же мы все без глаз. Я даже была ему благодарна, потому что то, что пугало меня во многих мужчинах, было доведено в нём до осязаемой разрушительной силы. То есть ты мужиком пользуешься как человеком, а он тобой — как телом. Возмущаешься, а тебе гонят что-то про женскую логику и женскую истерику. Уходишь и даже не можешь мотивировать. Я благодарна ему за помощь в мотивировке.

У меня была ещё одна литинститутская подруга, звали её, скажем, Ляля. Мы не общались в институте, хотя были в одном творческом семинаре; то, что она писала тогда, мне не нравилось. Ляля была писательская дочка, не проявляла социальной активности, поскольку большинство проблем в её жизни решалось кланово. Училась на дневном как писательская дочь, вступала в профком драматургов по гонорарным справкам, сделанным родственниками, жила в писательском доме и отдыхала на писательской даче.

Она была человеком способным, обаятельным, глубоко несчастным в браке, задавленным родителями и демонстрировала все признаки потребности стать самостоятельной. Мы подружились, задружили детей и образовали вокруг себя драматургическую компанию. Мне компания была нужна потому, что я в принципе люблю работу в команде. Ляле — потому что семейный клан держал её у плиты, отводя место в литературном лепрозории для детей писателей. Остальные комфортно обернулись вокруг нашей дружбы.

Это был странный тандем, мы дополняли друг друга. Я была нагла и откровенна, Ляля — вежлива и лжива, я была возвышенно непрактична, Ляля — изысканно прагматична. Меня сильно занимали мужчины, Ляля строила из себя викторианку, боялась мужчин, боялась собственной сексуальности, боялась признаться себе и в том, и в другом. Не решив проблемы с мамой, назначившей её ответственной за смысл собственной жизни и брак, Ляля давила собственного ребёнка и ходила по его частному пространству в сапогах. Я видела всё это, но долго оставалась близка с ней по той странной причине, что Ляля была и внешне, и психологически, абсолютной копией моей матери; безусловно, я таким образом решала какие-то свои детские проблемы.

Положение молодой драматургической поросли в этот момент было причудливо. Ещё работали механизмы советской писательской последовательности: Совещание молодых писателей, столичная премьера, вступление в Союз писателей, богатство, слава, погоны классика и литфондовский соцраспределитель, гарантирующий всё, вплоть до могилы под переделкинской сосной.

Я уже прошла три первых ступеньки, попала в список столичных авторов, написала девять серьёзных пьес, но сезам театральной жизни не распахивался, все билеты в вагон были уже проданы. Я была изолирована от театра.

Кастрированная стариками, пришедшими ещё после войны главными в московские театры, молодая режиссура искренне не умела ставить драматургию своего поколения. Художник может говорить о современности, только став внутренне состоятельным, но старики-режиссёры прожившие длинную жизнь в совке, и целиком уже из неё состоящие, гнобили молодняк и искусственно создавали ему условия жестокой цензуры. Уже отменили главлит; уже министерские чиновники, страшно испугавшись, что разойдутся с новой «идеологической линией», начали пропагандировать пьесы, написанные чистым матом или про голубых. Но пожилая режиссура стояла насмерть, и свободный молодой режиссёр, свободно ставящий про свое поколение, оскорблял этическое чувство главных режиссёров, как оскорбляет старую деву вид пары, занимающейся любовью.

Вместо партийных и исторических пьес сцены страны наполнились Мрожеками, постановками Евангелия и мелодрамами с отчётливыми половыми актами. Герой любовник, прежде игравший секретаря парткома и молодого Ленина, переквалифицировался в Иисуса Христа в утреннем спектакле и отмороженного насильника в вечернем. Утренняя дева Мария бегала по сцене голой вечером, практически не меняя грима. Театры пустели, потому что зритель хотел смотреть о своих проблемах, но моё поколение не ставили, а драматурги постарше либо замолчали вовсе, либо начали писать неадекватную галиматью.

Собравшись в компанию из семи человек, мы решили пробиваться и начали вместе попадать на мероприятия, предполагающие приоткрытую к успеху дверь. Первым мероприятием был семинар драматургии в Любимовке, организованный двумя пожилыми тётеньками. Одна — бывшая чиновница Министерства культуры, которая в своё время объясняла мне, что нельзя писать пьесу про аборты, а второй оказалась бывшая редакторша советского драматургического сборника, не напечатавшая именно эту пьесу.

Теперь, оставшись не у дел, они выбили деньги на семинар, дабы поддерживать ту самую драматургию, которую сами же и гнобили до 1991 года за государственную зарплату. Надо сказать, в театральных инстанциях до сих пор мало изменились кадры, и люди, прожившие жизнь, не имея ни малейших профессионально-эстетических критериев и дифференцируя тексты с точки зрения верности режиму, были отправлены в плавание по новой жизни. До сих пор они выглядят примерно как палачи, устроившиеся на работу пластическими хирургами в области головы и шеи.

Тётеньки были стандартными советскими монстрами, не хуже и не лучше других в своём ремесле, и писательское дарование занимало в их системе ценностей совершенно абстрактное место. Логичнее было бы тётенькам заниматься количеством номеров, автобусов и котлет на обед, но они изо всех сил имели собственное мнение и излагали его на обсуждениях, когда семинаристы услужливо кивали головами, сдерживаясь, чтобы не прыснуть со смеху.

На первый семинар тётеньки набрали всех подряд и так испугались провинциально-почвенных деклараций, что выделили лучшую ложу нашей компании, немедленно подмявшей на обсуждениях плохо образованных, плохо пишущих и плохо говорящих патриотов, вскоре наполнивших ряды черносотенно ориентированных писательских объединений. К тому же компания наша выглядела прежде несколько запрещённой, а тётеньки действовали по принципу «и он сжёг всё, чему поклонялся, поклонился всему, что сжигал».

Первый семинар проходил в огромном комсомольском доме отдыха близ деревни Свистуха, и старшее поколение вело там себя странновато. Людмила Петрушевская, получившая преподавательскую вольницу в ГИТИСе, перенесла оттуда свои малограмотные психодраматические опыты, в ходе которых заставляла присутствующих выходить на сцену и имитировать диалог «о самом главном, посмотрев внутрь себя». Бедные молодые драматурги, не смея отказать известной писательнице в таком странном удовольствии несли околесицу, выпяливались в центр зала, страшно комплексуя и густо краснея.

Госпожа Петрушевская объяснила, что мало понимает в психодраме и никогда не читала отцов психоанализа, но ей всегда интересно, как люди будут выходить из положения в такой ситуации. Чем живо напомнила мне младшую Ларисину дочку, отрывающую мухам крылышки и пускающую их бродить по стеклу.

— Марина, — говорила я. — Так нельзя делать.

— Но мне же интересно, — отвечала юная натуралистка.

Кроме того, Людмила Стефановна публично клялась, что надвигается фашизм, не надо обольщаться реформами и вообще пора накрываться простынёй и ползти на кладбище. При этом была одета из дорогих европейских магазинов и приехала с дочкой, с дочкиной учительницей французского и дочкой учительницы французского.

Все они разместились в лучших номерах, а молодые драматурги, на которых, собственно, и были выданы деньги налогоплательщиков, ютились в номерах по двое.

Известный театровед, бывший главный редактор журнала «Театр» Юрий Сергеевич Рыбаков, снятый за то, что в застой напечатал пьесу Эрдмана, тоже обещал немедленный военный переворот. Не слишком спорил с ним и Михаил Михайлович Рощин, активно переживающий недавний публичный выход Окуджавы из партии: «Я ему говорю, Булат, мы можем выйти и партии, но партия из нас уже никогда не выйдет».

Экзотических фигур было полно и среди молодняка. Молодой врач, с чудовищной пьесой, обязательно находивший среди персонажей чужих обсуждаемых пьес закамуфлированного еврейского мальчика, который вырастет и сделает революцию. Девушка Лина из Сибири, вместо рецензии на прочитанный текст на всех обсуждениях читающая собственные запредельные стихи. После пьесы, в которой звучали слова «оргазм, импотент и половой акт», Лина со слезами на глазах прочитала стихи о нравственном облике советского человека. «Не надо строить из себя на букву „Ц“! — сказал на это Рощин, и обведя глазами присутствующих, меланхолически добавил: — Мы тут все уже давно не „Ц“!» После чего Лина с группой поддержки, состоящей из патриотически-почвенно настроенных девиц, оскорбленно выбежала из зала, хлопнув дверью.

Был и узбек, народный депутат, устраивающий ежедневные банкеты, дабы смягчить обсуждение достоинств собственной пьесы, в которой молодая женщина, родившая без мужа, защитила свою честь убийством новорожденного. Он приехал со свитой, накрывавшей столы. Несмотря на выпитое и съеденное, пьесу разнесли в пух и прах, и обиженный автор сказал: «У нас в Узбекистане очень плохой консервативный театр, и поэтому пьеса, которая кажется русским плохой, для нас очень хорошая. Кроме того, вы тут все пишете левой ногой, а я пишу сердцем». И уехал, обиженный. На чёрной «Волге».

Был и претенциозный американский марксист, естественно, сын богатого, и он глубоко и громко переживал закат социализма в России, напирая на слепоту русских.

Я была со старой пьесой «Сны на берегу Днепра», которую ставил театр-студия под руководством замечательно талантливой Галины Дубовской. Пьесы никто не понял, на дворе стояла мода на произнесение ненормативных слов и изображение сексуальных поз, так что она явно не дотягивала. Ещё и госпожа Петрушевская изрекла на обсуждении то, что потом, хихикая, цитировали театральные критики: «Арбатова, конечно, человек талантливый, но она каждый раз пишет не пьесу, а бульварный роман. У неё всегда в центре женщина, у которой есть всё: и муж, и ребёнок, и карьера, и ещё толпа мужиков, а она всё несчастна. Так не бывает». В её поколении, может быть, так и не было, в моём уже началось.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.