И СНИТСЯ МНЕ КАРНАВАЛ...

И СНИТСЯ МНЕ КАРНАВАЛ...

Мы все идем, идем, идем...

Свежий, желтовато-белый, только что построенный дощатый настил на моих глазах все сереет, сереет, сереет...

И вот он уже совсем старый. И прогибается под каждым нашим медленно-торжественным шагом.

Все дома распахнули все свои окна, и в каждом окне люди. И в глазах у них напряженное любопытство ожидания. А дома, которые далеко, начинают расти, приподнимаются на цыпочках, взбираются на табуретки и на плечи других домов. Наиболее проворные из них залезают на деревья. Все хотят видеть. Все хотят слышать.

А я ничего не хочу видеть. Я ничего не хочу слышать. Но я все вижу и все слышу. Я различаю каждого, но ни на ком стараюсь не задерживать своего взгляда. Приоткрытые в расслабленном ожидании рты тех, которые ничего не понимают. Тучные непробиваемые лица тех, которые ничего не хотят понимать. Подернутые злой полуусмешкой губы тех, которые все понимают и как бы спрашивают: «А как-то ты теперь запоешь?» Молчаливо-сочувствующие глаза тех, которые вынужденно оторваны от своих собственных забот нашим шествием. Это самое страшное – молчаливые взгляды тех, кто сочувствует вам, вынужденно оторвавшись от своих собственных забот.

А вот лицо, на котором я задерживаюсь... Словно слегка растянутые невидимыми резиночками глаза. Несколько веснушек на носу. Заколка для волос, зажатая губами. А руки на затылке напрасно стараются сделать пучок из таких коротких волос.

Это моя жена, которая с того самого момента не моя жена. А рядом с ней в окне – мышцы, плечевой пояс и превосходный пробор с левой стороны.

И какая зверская интуиция у людей в окнах! Все как один перехватили мой задержавшийся взгляд и проследили его до самых веснушек и до самого пробора. И снова, как по команде, на меня. И снова на них. Пахнет жареным! Сейчас что-то будет! Иначе незачем было в такую рань высовываться из окон. И я вижу, что люди знают все: что она была моей женой, что пробор теперь живет с ней, что я это знаю...

И только один пробор не в курсе дела.

– Эй ты, пробор! – кричу я. – Уходя из дома, выключай прибор!

Дикий хохот сотрясает весь город. Наконец-то! Состоялось!

«Ну, дает!.. Ну, дает смехач шороху!» – слышу я отовсюду.

– Это глупо! – кричит жена.

– А что делать? – говорю я тихо. – А что делать?..

Я и сам знаю, что это глупо...

– Эй, пробор! – опять кричу я. – Она больше любит по утрам! Не теряй время!

У людей развязываются пупки.

– Не ваше дело! – кричит мне пробор. – Ваше дело идти на казнь! Понятно?

– Будь выше, – говорит ему жена. – Я тебе потом все объясню.

– Ну, смехач дает! Ну! – слышу я из одних окон.

– Бесстыдство! У них никогда ничего святого не было! – слышу я из других окон.

Люди получили первый завтрак и начинают тщательно пережевывать его.

А мы все идем, идем, идем... Меня все ведут, ведут, ведут...

Все, что я вижу перед собой, – это затылок первого из четырех. Он знает, что смехачей надо казнить! Но когда-то он больше других смеялся над всем, что слышал от меня. Поэтому ему неудобно смотреть мне в глаза, и я вижу только его затылок. Сзади идет второй из четырех. Я считал его своим другом, но именно он указал дом, в котором я жил. Мне противно смотреть на него. Поэтому я иду, не оглядываясь.

Справа и слева меня сопровождают двое других из четырех. Они не знают – надо казнить смехача или не надо. Казнить – это их честный труд. И у меня нет к ним никаких внутренних претензий. В конце концов, должен же кто-то работать казначом. Вот они и работают. И смотрят только вперед. Поэтому справа и слева от себя я вижу только по одному профилю.

И вот мы идем, идем, идем...

Я вижу на одном из балконов мать и отца.

Их уже давно нет. Отец поливает маттиолы из зелененькой детской лейки. Я слышу, как шуршит вода. Я вижу, как, просочившись через деревянный ящик, падают с шестого этажа капли на сухой асфальт нашего двора.

– Да оставь ты свои цветы! – раздраженно говорит мать отцу и протягивает руку в моем направлении.

Люди в окнах снова превратились в любопытство. Они знают, что это мои родители. Они знают, что их давно нет. Они все знают. Опять что-то будет... Все глаза, как по команде, на меня. Потом на родителей. Потом на меня...

– Почему ты столько у нас не был? – спрашивает мать. – Мы с папой соскучились...

– Скоро увидимся, – говорю я и показываю на небо.

Вздох удовлетворения прокатывается по городу. Сопровождающие меня улыбаются.

– Как твоя нога? – спрашивает мать.

– Ничего, – говорю я, – глазник сказал, что уже лучше.

– Почему глазник? – недоумевает отец.

– Нога болит – глаза на лоб лезут! – кричу я.

Дошло! Люди заливаются в окнах:

– Ну, выдал смехач!.. Ну, потешил!.. Умора, ей-богу!..

Идущий передо мной затылок начинает содрогаться.

Два профиля смеются, глядя вперед. То, что делается с задним, меня не интересует. Отец грозит мне пальцем.

– Что ты сегодня ел на завтрак? – спрашивает мать.

– Бутерброд с хлебом!

– Смотри! Доведешь ты себя!

– Не волнуйся, мать! – кричу я. – Они меня доведут!

– Не больно-то умничай! – строго говорит затылок.

– Надень панаму! – Мать бросает мне белую пионерскую панамку. – Солнце-то какое!

– Моя голова будет храниться в сухом прохладном месте! – отвечаю я и надеваю белую панамку.

Рокот неодобрения. Свист. Крики «не смешно!»... Два профиля недовольно морщатся.

– Халтура! – кричат с какой-то крыши.

– Скорее приходи! – кричит мать уже вслед. – Я сделала твою любимую манную кашу без комков!..

Я набираю воздух в легкие и ору почти не своим голосом:

– Каша манная – ночь туманная!

Хохот буквально раскалывает все вокруг. Аплодисменты становятся скандированными: «Ка-ша ман-на-я! Ночь ту-ман-на-я!»

Сопровождающие остановились и не могут перевести дух от смеха. Я делаю комплименты во все стороны...

И снова мы идем, идем, идем...

Густая грязь с боем возвращает мне то одну, то другую ногу. А галошам, очевидно, эта грязь нравится. Они соскакивают с ноги и словно пытаются слиться с грязью. А когда я с трудом отдираю их друг от друга, они успевают поцеловаться, и при этом раздается отвратительное лягушачье чмоканье.

И дождь сыплется такой мелкий, будто его распылили из пульверизатора. Несмотря на это, вдоль дороги и на зеленых, матовых от тумана холмах очень много плащей, плащей, плащей, зонтов, зонтов, зонтов...

Мои сопровождающие устали. Затылок ушел в плечи. Два профиля угрюмо и мрачно смотрят вперед. Задний... Да чтоб он совсем увяз! Мне до него нет дела!

Зонты и плащи жмутся друг к другу, переминаясь с ноги на ногу. Им холодно. Но они стоят. И мы двигаемся между ними.

«Смехача ведут!.. Смехача ведут! – слышится вдоль стен этого живого коридора. – Досмеялся!.. Так ему и надо!.. Смехача ведут!..»

Молчание и шепотки затягиваются, и я обращаюсь к своему эскорту:

– Чего приуныли?

Молчат. Только от зонта к плащу, от плаща к зонту шепотом передается мой вопрос.

– А мне вас жалко...

«Жалеет! Он их жалеет!.. – шуршат зонты и плащи. – Они его казнить ведут, а он их жалеет!.. Во дела!..»

– А ты нас не жалей! – мрачно хрипит затылок. – Ты себя жалей!

– Ну как же, – отвечаю я. – Погодка-то!.. Мне ведь только туда, а вам еще обратно возвращаться!

Молчат. Зонты и плащи начинают неодобрительно гудеть:

– Старо!..

– Зачем над людьми издеваешься!..

– Его бы на их место!..

Где-то высоко-высоко за облаками бесконечно-одиноко звучит труба Майлса Дэвиса.

От живого коридора отделяется плащ. Я узнаю его. Это начальник отдела, в котором я работаю.

– Как же так? – говорит он. – Вы уходите от нас, можно сказать, навсегда и оставляете нашу стенгазету без юмора? Может, придумаете что-нибудь на ходу?

И он протягивает мне стенную газету нашего предприятия.

«Вот уж много лет подряд наш директор бюрократ», – пишу я ему в «Уголке для юмора».

– Вот здорово! – кричит он, размахивая стенгазетой. – Ну, пригвоздил!

Поднимается невообразимый галдеж. У всех в руках появляются стенгазеты.

– И нам тоже!.. И нам тоже напиши! – несется со всех сторон.

– Я не знаю, что кому надо! – пытаюсь отбиться я.

– То же самое!.. То же самое!..

Все наперебой протягивают мне стенгазеты. Глаза горят... И я всем пишу: «Вот уж много лет подряд наш директор бюрократ!»

И все довольны. И всем подошло... Я никогда раньше не знал, что каждый человек – редактор стенной газеты...

– И мне напиши, – не оборачиваясь, протягивает мне стенгазету затылок. – Я тоже редактор... У нас тоже много лет подряд...

Его газета называется «С плеч долой!».

Я пишу ему то же самое. И он тоже остается доволен. Я это вижу по затылку.

Где-то высоко-высоко за облаками бесконечно-одиноко звучит труба Майлса Дэвиса. Только это не труба. Это пионерский горн.

«Вставай, вставай, дружок, с постели на горшок!» – поет пионерский горн...

На перроне очень много детей и еще больше родителей. Я стою среди четырех вожатых. Затылок, два профиля. А на четвертого не хочу смотреть. Суконные штанишки на бретельках больно врезаются мне в пах.

А вот моя мать и мой отец. Их уже давно-давно нет.

– Он очень нервный мальчик, – говорит мать затылку и добавляет шепотом: – У него случается ночное недержание...

Но все всё слышат и, покатываясь от смеха, указывают на меня пальцами...

– Возьми на дорожку, – сует мне отец кулек со сливочным печеньем и целует меня.

– Бывают в жизни огорченья! Заместо хлеба ешь печенье! – кричу я на весь перрон.

Все умирают со смеху.

– Умница! – говорит затылок. – Будешь у нас в самодеятельности...

«Бери ложку, бери хлеб и садися за обед», – поет пионерский горн.

А мы все идем, идем, идем...

Все босиком, в одних трусах... Пахнет соснами... Мы играли в казаки-разбойники, и меня поймали...

Четверо казаков ведут меня на допрос. Затылок, два профиля. А задний – предатель. Предал за порцию компота. Он сказал им, где я прячусь. Вокруг ребятня. «Разбойника поймали!.. Разбойника поймали!..»

– А ваша вожатая, – говорю я, – физкультурником зажатая!

– А твоя вожатая – завхозом зажатая, – говорит затылок.

– А угадай, что сегодня на ужин? – спрашиваю я.

– Манная каша, – отвечает затылок.

– Каша манная – ночь туманная! – выкрикиваю я, довольный тем, что подловил его.

Ребята закатываются. Один от смеха падает с дерева.

– Досмеешься! – зло шепелявит затылок.

«Спать, спать, по палатам», – протяжно поет пионерский горн. Только это не горн. Это высоко-высоко за облаками бесконечно-одиноко звучит труба Майлса Дэвиса...

За несколько шагов до третьей колонны Большого театра, где меня ждет моя будущая жена, а теперь, после того момента, моя бывшая жена, я поправляю галстук и застегиваю пиджак.

Она только что вернулась с пляжа, и от нее еще пахнет водой. Она – это несколько веснушек на носу и растянутые невидимыми резиночками глаза...

– Ты меня любишь? – совсем тихо спрашивает она.

Я хочу так же тихо ответить: «Да, конечно», но нас почему-то обступает огромное количество любопытных. Они сбегаются со всех близлежащих улиц и площадей. Они выдавливаются из ГУМа. Они даже бросили смотреть «Лебединое озеро» в Большом театре и валом валят из его дверей...

«Смехач в любви объясняется!» – таинственно сообщают они друг другу. Откуда им все известно? Ведь мы с ней говорим так тихо.

– Так ты меня любишь? – совсем шепотом спрашивает она.

Все застыли. Сейчас что-то будет...

– Любовь не картошка! Не выкинешь в окошко! – кричу я.

Смех перемешивается с возгласами: «Сила-а!.. Любовь осмеивает? Да они ради красного словца не пожалеют и отца!.. Ну дает!»

– Ты меня любишь? – беззвучно шевелит она губами.

– Любовь – что струя из водопроводного крана! Течет, пока не перекроешь! – ору я раздраженно.

От хохота содрогается Большой театр. И опять возгласы:

«Насмехается!.. И чего она в нем нашла?.. Да плюнь ты на него, девушка!.. А здорово он ей, а?..»

– Ты меня любишь? – одними глазами спрашивает она.

– Да... конечно, – говорю я, чуть не плача.

Гулом разочарования встречает толпа мои слова. Им уже не интересно. Они снова заполняют близлежащие улицы. Они снова вдавливаются в ГУМ. Они валом валят в двери Большого театра. Они снова хотят смотреть «Лебединое озеро»...

А мы все идем, идем, идем... И скоро, видимо, придем к концу. И я, кажется, весь высмеялся и все просмеял.

Не понимаю только, то ли меня ведут на казнь, потому что я все просмеял, то ли я все просмеял, потому что меня ведут на казнь. Мы подходим к громадному цирку под названием «Финита ля комедия». Окошечко кассы закрывает табличка: «На сегодняшнюю казнь все билеты проданы!»

Я вытаскиваю контрамарки, которые положены мне по указу, и раздаю их направо и налево первым попавшимся счастливчикам. И вот мы входим в цирк. Все пятеро в черных фраках и в цилиндрах. А мои сопровождающие, кроме того, и в белых перчатках.

Цирк забит до отказа. Даже в проходах нет ни одного местечка, где можно было бы пристроиться. Люди едят мороженое в вафельных стаканчиках, трюфели и кашляют... Взгляды всех скрещиваются в центре ослепительно освещенной арены, где установлены разноцветная плаха и похожий на молодого жеребца тонконогий черный венский электрический стул. Я не могу оторвать глаз от плахи. Она вся заклеена приветствиями: «Добро пожаловать, смехач!»... «Одна голова хорошо, а две лучше!»... «В здоровом теле здоровый дух вон!»...

Меня подводят к тонконогому черному венскому электрическому стулу. Барабанная дробь горохом рассыпается по всему цирку. Оркестр ставит жирную точку продолжительным мажорным аккордом...

Внезапно наступает тишина. Такая тишина, что начинает колоть в ушах. И в этой тишине откуда-то из-под купола звучит голос по радио:

– Садитесь, пожалуйста!

– Спасибо большое. Я постою, – говорю я вежливо и прикладываю правую руку к сердцу. При этом я элегантно кланяюсь. Кажется, я угадал. Цирк отвечает мне мощным взрывом хохота и одобрительными выкриками. Стул исчезает где-то под куполом, и на арену выкатываются клоуны, чтобы заполнить неожиданно возникшую паузу.

– Желание смехача – закон для казнача! – звучит из-под купола все тот же холодный голос по радио, и меня подталкивают к плахе.

– Ты можешь последний раз что-нибудь спросить, – говорит затылок.

Снова колющая тишина.

– Скажите, пожалуйста, – спрашиваю я, – какой сегодня день?

– Понедельник, – отвечает затылок.

– Ничего себе начинается неделька, – говорю я и кланяюсь на четыре стороны.

Оглушительный свист заполняет цирк. «Старо! – несется со всех сторон. – Непонятно!.. Бородатый анекдот!»

Мои четверо недовольно морщатся.

Не попал! Капельки пота проступают на лбу, и силы оставляют меня. Я опускаюсь на колени перед плахой. Ее поверхность напоминает мне поверхность тех здоровенных пней, на которых мясники разделывают туши.

– Нельзя ли попросить подушечку? – дрожащим голосом говорю я. – А то здесь очень жестко.

«Подушку просит!.. Подушку просит! – разносится по цирку. – Не может потерпеть минуту!..»

Один из профилей кладет на плаху мою самую любимую в детстве подушечку с вышитым медвежонком.

Другой профиль набрасывает мне на плечи белую простыню и ловко, как в парикмахерской, засовывает ее концы за ворот рубахи.

Мой бывший друг укладывает мою голову правым ухом на подушечку и рекомендует закрыть глаза.

Оркестр ударяется в веселый галоп. Но даже в этом галопе я все же улавливаю левым ухом, как где-то высоко-высоко над куполом бесконечно-одиноко звучит труба Майлса Дэвиса.

– Одну минуточку! – Я приподнимаю голову. – Извините, но я не привык засыпать на правом боку...

Ропот недовольства расползается по цирку. Сопровождающие недоуменно пожимают плечами.

Я ложусь на подушечку левым ухом. Теперь, кажется, все... Вот сейчас затылок начнет заносить над головой невероятных размеров топор, с тем чтобы опустить его с кряканьем в том месте, где у меня стоит ком, мешающий мне дышать. Я с трудом проглатываю слюну...

– Одну минуточку, – хриплю я. – Можно мне сказать последнее слово?

– Какие предложения будут по этому вопросу? – спрашивает мой бывший друг у всего цирка. – Дать или не дать?

– Да-ать! – орет цирк.

– Кто за?.. Единогласно.

Я с трудом поднимаюсь на ноги. Меня шатает из стороны в сторону. Кровь бухает в висках в такт с большим оркестровым барабаном. И, поймав в легкие воздуха, я выкрикиваю из последних сил:

– Эх, каша манная – ночь туманная!

Я с трудом соображаю, что произошло. Восторженный рев валит с ног моих сопровождающих. Топор падает из рук затылка. Все четверо катаются по арене, зажав животы руками... Это длится долго. Это длится очень долго. Потом они встают с арены и, словно пьяные, поддерживают друг друга, стараясь удержать равновесие. От смеха глаза у них вылезли из орбит, и, не в силах произнести слова, они оторопело смотрят друг на друга. Цирк ревет и стонет в восторженных конвульсиях. Затылок поворачивается в мою сторону, мгновенье смотрит на меня, потом произносит, давясь от смеха:

– Каша...

Он икает, и все четверо в новом припадке валятся на арену. Это опять длится очень долго.

И глядя на них, потных, растерзанных, икающих, я понимаю, что у них не осталось никаких физических сил, чтобы казнить меня сегодня...

Меня препровождают домой. Я остаюсь один в своей комнате.

В моем распоряжении только одна короткая ночь. В шесть утра эти четверо снова придут за мной. И мы снова будем идти, идти, идти... Той же дорогой. Среди тех же любопытных людей. К месту моей казни. А в моем распоряжении только одна короткая ночь. Поэтому я хватаю карандаш и бумагу и начинаю лихорадочно придумывать «репертуар» для завтрашнего шествия. Мне жизненно необходимо завтра опять всех смешить. Иначе завтра меня казнят...

Данный текст является ознакомительным фрагментом.