XXIX. Сон
XXIX. Сон
Я — в парикмахерской, просторной, светлой, пришел, чтобы побриться, хотя, проводя рукой по лицу, чувствую, что лицо гладкое, брился недавно. Почему-то это — сложно и надо ждать молча, хотя почтенный седой парикмахер посматривает на меня снисходительно, обещает, но не очень. Главное — молчать, потому что, если я начну говорить, — никогда не дождусь. Время позднее, и парикмахер занят, ему еще надо побрить какого-то важного посетителя. Этот посетитель — в кресле. Он смотрится в зеркало, но там пустота и, хотя парикмахер бреет его, у него нет лица. Я знаю, что этот маленький писатель, вроде Кожевникова, но у него более высокое положение, и мне надо ждать и молчать. Потом парикмахер уходит, и я жду, когда освободится парикмахерша, высокая, видная и тоже снисходительная дама. Она вдруг тоже уходит, пообещав, что вскоре вернется. Но, возвращаясь, она приводит целую толпу, все — мужчины, некоторые жалкие, но во фраках, как бывший белогвардейский офицер, который пел «Ночку темную» в Карловых Варах. И мы уже не в парикмахерской, а в большом концертном зале. Эстрада пуста, но зал полон, шумит, повторяя только одно квадратное слово. И рядом со мной — Юрий, молодой, еще крепкий, почти здоровый. Я обнимаю его, он смеется, и я смеюсь, радуюсь, что мы наконец вместе. Но мы — среди чужих, холодно-любопытствующих. Надо объяснить им, что значит для меня эта встреча, и я начинаю громко, с волнением говорить о нем, о том, как я рад, как счастлив. Он бледнеет, прикладывает палец к губам, показывает, что надо молчать. Но все равно говорю, хотя меня не слушают, оркестр уже на эстраде. Голоса уже не хватает, а я все говорю… Высокий, стройный, страшный дирижер появляется и, не глядя на меня, взмахивает палочкой. Гром оркестра заглушает мой голос. Неужели опять «Ночка темная»? И я просыпаюсь.
Это сон — в ночь на 10 ноября 1968 года. Это сон о том, что могло свершиться и не свершилось, о напрасно потерянном, о затопленном. Могла ли наша литература стать другой, если бы на нее не давил могучий пресс государства? Без сомнения. Сперва мы потеряли замолчавших, потом расстрелянных, потом замолчанных. Изуродованные — таких большинство — сказали вдвое меньше, чем они могли сказать, и, главное, сказали иначе. По неопубликованному «Первому гонорару» Бабеля видно, что его несравненное дарование еще далеко не развернулось. По «Самоубийце» Н.Эрдмана видно, что в его лице мы потеряли драматурга, который встал бы, может быть, рядом с Островским. По пьесам Олеши видно, как он старался сломать свой редкий талант. Последнее десятилетие жизни Зощенко — неустанное противодействие собственным открытиям в литературе. Не смею поставить себя рядом с ним, но ведь и я, вероятно, писал бы иначе, лучше, если бы…
Потери неисчислимы. Литература была бы другая. Но и борьба за нее вошла в нее, стала ее плотью и кровью.
У нас не было бы «Котлована» Платонова, «Реквиема» Ахматовой, «Мастера и Маргариты» Булгакова, бессмертных стихотворений Мандельштама. Не было б «В круге первом» Солженицына, да и сам Солженицын был бы другим — его-то как раз и создало сопротивление. И «выкованные грозами России» (Заболоцкий) внесли свое, обходя запреты, уходя в детскую поэзию и прозу, в исторический роман, в лирику, заставившую с ней смириться. А ведь в тридцатых годах, помнится, невозможно было представить себе безумца, которому пришло бы в голову написать: «Я помню чудное мгновенье».
«Любовь к ребенку — ведь это же ничего. Это можно. И кроме того, гостеприимство — ведь это тоже вполне можно», — говорит Шарлемань Дракону (Е.Шварц).
Да, теперь можно. Медленно, но неуклонно сопротивление возрастает. Литература выстояла, утвердилась, заставила себя уважать, добилась возможности развития. Израненная, кровоточащая, обороняющаяся от бессмертной пошлости, крепнущая с каждым годом, упорно стремящаяся выйти на мировую магистраль, наша литература прекрасна.
20. VII.1979
Данный текст является ознакомительным фрагментом.