IX. Леонид Добычин

IX. Леонид Добычин

Мы живем, под собою не чуя страны,

Наши речи за десять шагов не слышны,

А где хватит на полразговорца, —

Там припомнят кремлевского горца.

Его толстые пальцы, как черви, жирны,

А слова, как пудовые гири, верны.

Тараканьи смеются усища,

И сияют его голенища.

А вокруг его — сброд тонкошеих вождей.

Он играет услугами полулюдей.

Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,

Он один лишь бабачит и тычет.

Как подковы, кует за указом указ, —

Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз. Что ни казнь у него — то малина,

И широкая грудь осетина.

О.Мандельштам

1

Мне снилось, что я куда-то вызван и надо идти туда, где со мной будут разговаривать и требовать, чтобы я все рассказал. На улице провинциального старого города навстречу мне движется колымага — или старинный автомобиль с высокими колесами, напоминающий тяжелую, высокую, неуклюжую колымагу. В ней сидят люди со странными лицами: низкие лбы, бледные, с приплюснутыми носами, громко, уверенно разговаривающие о чем-то, связанном с тем делом, по которому я вызван. Дорогой я спускаюсь в уборную, грязную, в подвале, по скользким ступеням, а когда выхожу, за мной высовывается горбун и кричит с бешенством: «Надо гасить свет!»

Я стою на одном колене у подъезда дома, в который приглашен не только я, но и другие, такие, как Тихонов, начальство. Он кивает мне и поднимается по ступеням, озабоченный, серьезный. Он кидает мне какую-то шутку, и я отвечаю полушутя, но думаю, что нас обоих ждут неприятности, но у него обойдется. Наконец вхожу. Это — приемная, но одновременно — парикмахерская. Стригут, бреют. На столе лежат затрепанные журналы, старые газеты. Сидят молча. Сажусь и я. Можно уйти, но нельзя.

Можно вздохнуть, но нельзя. Я уже в кресле, и меня начинают стричь. Пожилой парикмахер, серый, спокойный, аккуратно делает свое дело. В это время из кабинета, куда я должен войти после того, как меня подстригут, появляется один из ехавших в колымаге. Он говорит парикмахеру: «А ведь верно, майор Лыков, этого в Переделкине взяли». Оба смеются. Мне страшно, но я молчу. Я в кресле, и майор с ножницами. Сейчас нагнется, начнет давить на глаза, и ничего нельзя сделать. Сижу и жду.

Этот сон, записанный в ночь на 8 августа 1964 года, — отзвук душевного трепета, настороженности, обреченности, донесшийся из грустного и страшного далека тридцатых годов. Почему-то он связался в памяти с гибелью Леонида Ивановича Добычина, когда я тоже промолчал, потому что тоже было «ничего нельзя».

3

В моей книге «Собеседник» (1973), выпущенной (намеренно) маленьким тиражом, замолчанной и вскоре ставшей редкостью, Л.И. Добычину посвящена одна главка. В ней скупо рассказано, что и как он писал, — и с еще большей скупостью о том, как он жил, и ни слова о том, как он умер. Между тем история его безвременной кончины, его гибель не должна быть забыта. Он покончил самоубийством, но на деле был беспощадно убит.

Это был талантливый, оригинальный писатель, от которого остались только три маленькие книги — «Встречи с Лиз», «Портрет» и «Город Эн» (две первые в значительной мере повторяют друг друга). Вот что я писал о нем в «Собеседнике»: «Крошечные, по две-три страницы, рассказы написаны почти без придаточных предложений и представляют собой как бы бесстрастный перечень незначительных происшествий. Однако они читаются с напряжением, и это не напряжение скуки. Это поиски тех внутренних, подчас еле заметных психологических сдвигов, ради которых автор взялся за перо. Иногда это обманутая надежда (“Дориан Грей”), иногда — ненависть к мещанскому равнодушию (“Встречи с Лиз”). Но чаще всего — просто промелькнувшее и исчезнувшее душевное движение: привязанность, сочувствие, доброта.

Добычин писал о том, что в обыденной жизни проходит незамеченным, о мимолетном, необязательном, встречающемся на каждом шагу. Его крошечные рассказы представляют собой образец бережливости по отношению к каждому слову. Пересказать их невозможно.

В «Собеседнике» я привел один из них целиком. Здесь, чтобы не повторяться, приведу другой. Он называется «Пожалуйста».

«Ветеринар взял два рубля. Лекарство стоило семь гривен. Пользы не было. — Сходите к бабке, — научили женщины, — она поможет. — Селезнева заперла калитку и в платке, засунув руки в обшлага, согнувшись, низенькая, в длинной юбке, в валенках, отправилась. Предчувствовалась оттепель. Деревья были черны. Огородные плетни делили склоны горок на кривые четырехугольники.

Дымили трубы фабрик. Новые дома стояли — с круглыми углами. Инженеры с острыми бородками и в шапках со значками, гордые, прогуливались. Селезнева сторонилась и, остановясь, смотрела на них: ей платили сорок рублей в месяц, им — рассказывали, что шестьсот. Репейники торчали из-под снега. Серые заборы нависали. — Тетка, эй, — кричали мальчуганы и катились на салазках под ноги. Дворы внизу, с тропинками и яблонями, и луга и лес вдали видны были. У бабкиных ворот валялись головешки. Селезнева позвонила. Бабка, с темными кудряшками на лбу, пришитыми к платочку, и в шинели, отворила ей. — Смотрите на ту сосенку, — сказала бабка, — и не думайте. — Сосна синелась, высунувшись над полоской леса. Бабка бормотала. Музыка играла на катке. — Вот соль, — толкнула Селезневу бабка. — Вы подсыпьте ей… Коза нагнулась над питьем и отвернулась от него. Понурясь, Селезнева вышла. — Вот вы где, — сказала гостья в самодельной шляпе, низенькая. Селезнева поздоровалась с ней. — Он придет смотреть вас, — объявила гостья. — Я — советовала бы. Покойница была франтиха, у него все цело — полон дом вещей. — Подняв с земли фонарь, они пошли, обнявшись, медленно.

Гость прибыл — в котиковой шапке и в коричневом пальто с барашковым воротником. — Я извиняюсь, — говорил он и, блестя глазами, ухмылялся в сивые усы. — Напротив, — отвечала Селезнева. Гостья наслаждалась, глядя. — Время мчится, — удивлялся гость. — Весна не за горами. Мы уже разучиваем майский гимн.

— Сестры, —

посмотрев на Селезневу, неожиданно запел он, взмахивая ложкой. Гостья подтолкнула Селезневу, просияв, — наденьте венчальные платья, путь свой усыпьте гирляндами роз.

— Братья, —

раскачнувшись, присоединилась гостья и мигнула Селезневой, чтобы и она не отставала:

раскройте друг другу объятья: пройдены годы страданья и слез.

— Прекрасно, — ликовала гостья. — Чудные, правдивые слова. И вы поете превосходно. — Да, — кивала Селезнева. Гость не нравился ей. Песня ей казалась глупой. — До свидания, — распростились наконец. Набросив кацавейку, Селезнева выбежала. Мокрыми пахло. Музыка неслась издалека. Коза не заблеяла, когда загремел замок. Она, не шевелясь, лежала на соломе. Рассвело. С крыш капало. Не нужно было нести пить. Умывшись, Селезнева вышла, чтобы все успеть устроить до конторы. Человек с базара подрядился за полтинник, и, усевшись в дровни, Селезнева прикатила к ним. — Да она жива, — войдя в сарай, сказал он. Селезнева покачала головой. Мальчишки выбежали за санями. — Дохлая коза, — кричали они и скакали. Люди разошлись. Согнувшись, Селезнева подтащила санки с ящиком и стала выгребать настилку. — Здравствуйте, — внезапно оказался сзади вчерашний гость. Он ухмылялся, в котиковой шапке из покойницкой муфты, и блестел глазами. Его щеки лоснились. — Ворота у вас настежь, — говорил он, — в школу рановато, дайка, думаю. — Поставив грабли, Селезнева показала на пустую загородку. Он вздохнул учтиво. — Плачу и рыдаю, — начал напевать он, — всегда вижу смерть. — Потупясь, Селезнева прикасалась пальцами к стене сарая и смотрела на них. Капли падали на рукава. Ворона каркнула. — Ну что же, — оттопырил гость усы. — Не буду вас задерживать. Я вот хочу прислать к вам женщину: поговорить. — Пожалуйста, — сказала Селезнева».

В своем страстном отрицании мещанства Добычин был близок к М.Зощенко, хотя оба писателя пришли бы в ужас от подобного сопоставления. Зощенко — разговорность, развязность, влечение к целому, интонационная свобода. Добычин — сдержанность, подчеркнутый лаконизм, мозаичность, недоговоренность. Но герои Добычина могли бы расположиться в произведениях Зощенко, как в собственном доме.

3

Его прямодушие меня поражало. Он был не способен солгать. Прочитав мой роман «Художник неизвестен», он пришел надувшийся, расстроенный, долго молчал, а потом сквозь зубы пробормотал, что ему понравилась только одна фраза: «Он пил чай с деревянной важностью крестьян».

Молчаливость его подчас была причиной забавных происшествий.

После убийства Кирова из Ленинграда выслали всех бывших дворян, и в том числе известного режиссера Большого драматического театра — Тверского. Его настоящая фамилия — Кузьмин-Караваев, и ходили слухи (вероятно, инспирированные), что он был адъютантом Керенского. Мы были знакомы, и посетовать по поводу его вынужденного отъезда ко мне зашел известный уже и тогда актер Полицеймако. На свою беду, он застал у меня Добычина, сразу же нахохлившегося, — может быть, потому, что актер помешал нашему разговору.

— Я только что с вокзала, провожали Тверского, — с горечью сказал Полицеймако. — Загнали куда-то к черту на рога! Такого человека! За что? Даже если он и был сто лет назад адъютантом Керенского, помилуйте, кто же мог думать, что за это придется отвечать? И перед кем, я вас спрашиваю? Перед кем! Перед невежественными холуями!

Леонид Иванович промолчал. Полицеймако посмотрел на его лицо с поджатыми губами, поморгал и слегка смягчил формулировку:

— Ну если не перед холуями, так перед неблагодарными людьми! Потому что так отплатить за все, что Тверской сделал для нашего искусства…

Продолжая свою речь, он время от времени вопросительно поглядывал на Добычина, очевидно, ожидая поддержки. Но Леонид Иванович загадочно молчал.

— Вообще говоря, уж кто-кто, а Тверской, просто как талантливый человек, заслуживал исключения из правил. Я понимаю, кое-кому следовало добровольно уехать. Прошлого не вычеркнешь. Если ты был адъютантом Керенского…

Он поговорил немного о том, что Тверскому, пожалуй, не следовало состоять при Керенском, тем более что он уже тогда намеревался посвятить себя театральному искусству.

Добычин молчал. Слегка открыв рот, Полицеймако еще раз, уже опасливо, посмотрел на него и тоже замолчал. Я заметил, что не только адъютанты Керенского, но и сам военный министр Временного правительства Верховский работает в Главном штабе. Но было уже поздно. Молния понимания блеснула в округлившихся от страха глазах Полицеймако.

— Вообще говоря, да, — сказал он. — Мне была крайне неприятна эта суматоха на вокзале. Пришли с цветами — и кто? Те, кто в первую очередь гадили Тверскому в театре. Ну, уехал, — зачем же устраивать демонстрацию в общественном месте?

Леонид Иванович и на эту, вполне благонамеренную, тираду не ответил ни слова, и Полицеймако — крепкий мужчина с толстыми плечами — опал на глазах, как перебродившее тесто.

Ничего не сказавший, время от времени нервно поправлявший пенсне (он носил не очки, а пенсне), Добычин, без сомнения, показался актеру живым воплощением Большого дома.

Я проводил Полицеймако и вернулся хохоча. Леонид Иванович даже не улыбнулся. Но я видел, что все в нем так и кипело.

4

Мы переписывались, и у меня сохранились его короткие, парадоксальные письма. Однажды он прислал мне три свои переписанные от руки миниатюры — это был подарок. «Город Эн» он прислал мне с приклеенной на фронтисписе студенческой фотографией. Он был человек легкоранимый, опасавшийся любых оценок и считавший их — не без оснований — бесполезными, потому что все равно иначе писать не умел и не мог. Инженер-техно-лог по образованию, он работал в Брянске, но, занявшись литературой, часто и подолгу живал в Ленинграде. Он был прямодушен. Благородство его было режущее, непримиримое, саркастическое, неуютное. Он не «вписывался» психологически в литературный круг Ленинграда и был дружен, пожалуй, с одним только Н.К.Чу-ковским, что не мешало ему называть его «Мосье Коля». Душевное богатство его было прочно, болезненно, навечно спрятано под семью печатями иронии, иногда прорывавшейся необычайно метким прозвищем, шуткой, карикатурой. Впрочем, он никого обижать не хотел. Он был зло, безнадежно, безысходно добр.

Почему в литературе тех лет его место — пусть небольшое — считалось особенным, отдельным? Потому что у него не было ни соседей, ни учителей, ни учеников. Он никого не напоминал. Он был сам по себе. Он существовал в литературе — да и не только в литературе, — ничего не требуя, ни на что не рассчитывая, не оглядываясь по сторонам и не боясь оступиться.

5

Весной тридцать шестого года в «Правде» появилась знаменитая редакционная статья «Сумбур вместо музыки» — та самая, которую Шостакович (я об этом упоминал) всю жизнь носил на груди (см. Приложение № 12). Главным врагом советского искусства был вновь объявлен формализм. Еще в те годы, когда в Институте истории искусств появился некто Назаренко, выпустивший книгу, в которой зависимость литературы от производительных сил страны выражалась в цифрах (прирост продукции непосредственно связывался с успешным развитием поэзии и прозы), нераскаявшиеся молодые формалисты распевали песенку:

В Институте искусств обвалилась стенка.

Стенка, стенка, задави Яшку Назаренко!

Это было в конце двадцатых. Институт погиб, Тынянов перешел на прозу, Эйхенбаум, изгнанный отовсюду, занимался редактированием классиков, некоторые их ученики покаялись (Коверский) и предложили покаяться мне. Я отказался. Времена были уже совсем другие, песенки давно умолкли. Уже Мандельштам написал:

Я на лестнице черной живу, и в висок

Ударяет мне вырванный с мясом звонок.

И всю ночь напролет жду гостей дорогих,

Шевеля кандалами цепочек дверных.

Грубый, наотмашь, удар в музыке вызвал естественные опасения, что в Ленинграде, родине ОПОЯЗа, он отзовется на бывших формалистах, заслонившихся прозой, редактированием, работой в кино. Ничуть не бывало! По-видимому, секретариат решил отделаться подешевле: «мальчиком для битья» был избран Добычин. В самом деле — он был удобной фигурой: печатался в «Русском современнике», живет наездами, связан с невлиятельными Н.Чуковским, Г.Гором, Е.Шварцем, Л.Рахмановым. Пишет ка-кие-то подозрительные, злобно-иронические рассказы.

6

Понятно, мне трудно воскресить в памяти картину этого собрания с достаточной полнотой. Да и надо ли это? Дом писателей им. Маяковского был переполнен. Где-то мелькнул и исчез «виновник» переполоха. Ах, как разумно он поступил бы, оставшись дома!

Доклад был поручен маленькому Ефиму Добину, впоследствии написавшему несколько дельных книг. Но тогда он был не литературно-партийной, а партийно-литературной фигурой — и фигурой немного смешной, может быть, потому, что его очень маленький рост не соответствовал значительности, с которой он старался держаться.

Не помню, в чем обвинялся Добычин, но помню, что эти обвинения имели обратное отношение к произведениям писателя. Страстного, язвительного, острого обличителя мещанства Добин обвинял в воинствующем мещанстве, а за его недоговоренностью разглядел антипатию к «положительному герою», о котором Леонид Иванович вообще никогда не писал.

Из рядовых обличителей всем запомнился Наум Берковский — этому, как утверждают литераторы, знавшие его в пятидесятые-шестидесятые годы, трудно поверить. Судя по некрологам, он стал первоклассным (и прогрессивным) исследователем западноевропейской литературы. Когда я рассказывал им об этом собрании, они ахали и недоверчиво пожимали плечами.

В его речи были отвратительны не только позерство, не только снисходительность, небрежность, не только какое-то странное в те годы для еврея лихое гусарство, но то обстоятельство, что никто не заставлял его выступать.

Он по доброй воле старался убить Добычина и проделывал это умело — не то что Добин.

— Добычин — это наш, ленинградский, грех, — кокетливо сказал он.

Не помню других выступлений. Почему никто — и я в том числе — не выступил в защиту Добычина, объяснить легко и в то же время трудно. Конечно, трусили — ведь за подобными выступлениями сразу же выступало понятие «группа», и начинало попахивать находившимся в двух шагах Большим домом. Но к трусости присоединялось ощущение неловкости, а к неловкости — безнадежность. Неловкость можно объяснить таким примером: это было бы так, как если бы в хорошем (условно) обществе кто-нибудь заговорил на заборном языке. А безнадежность — другим: если бы, когда распяли Христа, среди его учеников нашелся бы сумасшедший, который бросился бы его защищать. Почему такие сумасшедшие в тридцатых годах не находились — особый вопрос, о котором надо и говорить особо.

После прений слово было предоставлено Добычину. Он прошел через зал, невысокий, в своем лучшем костюме, сосредоточенный, но ничуть не испуганный. На кафедре он сперва помолчал, а потом, ломая скрещенные пальцы, произнес тихим, глухим голосом:

— К сожалению, с тем, что здесь было сказано, я не могу согласиться.

И, спустившись по ступенькам, снова прошел через зал и исчез.

На следующий день я позвонил ему, и разговор начался, как будто ничего не случилось. Все же он хотел — и это почувствовалось, — чтобы речь зашла о вчерашнем вечере, и я осторожно спросил, почему он ограничился одной фразой.

— Потому что я маленького роста и свет ударил мне прямо в глаза, — ответил он с раздражением.

Он говорил о лампочках на кафедре, поставленных так, чтобы освещать лицо докладчика.

Потом мы замолчали, и в трубке послышалось нервное дыхание. В его манере держаться всегда чувствовалось напряжение, как будто изо всех сил он удерживал рвавшуюся из него прямоту. Так было и в этом разговоре. Он хрипло засмеялся, когда я с возмущением сказал что-то о Добине и Берковском, и саркастически заметил:

— Они были совершенно правы.

Мы простились спокойно. Мне и в голову не пришло, что я в последний раз услышал его голос.

На следующий день Николай Чуковский позвонил мне, взволнованный, расстроенный, и прочитал мне письмо Добычина. Леонид Иванович просил вернуть долги своим друзьям из тех денег, которые (как он ошибочно предполагал) причитались ему из «Красной нови» за предложенный рассказ, и прощался, но как-то загадочно прощался. «А меня не ищите, я отправляюсь в далекие края» — этими словами кончалось письмо.

— Как вы думаете, что это значит?

— Может быть, он решил вернуться домой, в Брянск?

— Да нет же! Я ездил к нему на Мойку. Пустая комната. Ни белья в гардеробе, ни книг. В ящике стола — паспорт.

Через две недели Чуковские получили письмо из Брянска от матери Леонида Ивановича. Она писала, что он прислал ей, без единого слова объяснения, свои носильные вещи. «Умоляю вас, сообщите мне о судьбе моего несчастного сына».

7

Оргсекретари Союза писателей в тридцатых годах менялись очень часто, и не потому, что им этого хотелось. Всемогущий руководитель, только что энергично проводивший «линию партии» в литературе, неожиданно исчезал, а на его месте появлялся другой, не менее энергичный. Помню Цильштейна, мягкого, вежливого, — считалось (без оснований), что его назначение — победа интеллигентной литературы. Быть может, именно поэтому он «загремел» — это так называлось — уже месяца через три после своего назначения. Был рабочий, кузнец (не помню фамилии), мучившийся на своем высоком посту уже потому, что его рука привыкла держать не перо, а молот. Когда его посадили, беременная жена в платочке приходила в Союз и умоляла помочь.

Был (уже после войны) молоденький Кожемякин, который никак не мог выговорить слово «лауреат» и которому на моих глазах положили на стол записку: «Не “луареат”, а “лауреат”».

Когда травили Добычина (см. Приложение № 13), секретарем был некто Беспамятное из Спортинтерна — высокий, плотный, мрачноватый, решительный мужчина, обессмертивший себя откровенным признанием, вполне пригодным для того, чтобы на десятилетия вперед внести в литературную политику серьезные перемены.

Снимать его, а заодно и весь секретариат, приехал сам Александр Сергеевич Щербаков, «видный деятель Коммунистической партии и Советского государства», как сказано о нем в БСЭ. Это произошло, без сомнения, весной 1936 года, когда (согласно той же БСЭ) он еще был секретарем Союза писателей. Помнится, с ним приехал весело настроенный, красивый Фадеев. К вызванной маленькой группе писателей (я был в их числе) Щербаков обратился с укоризненной речью, смысл которой состоял в том, что писатели города Ленина не могут «сотворить» (так он сказал) ничего значительного в то время, как молодой Твардовский из Смоленска выступил, например, с хорошей поэмой «Страна Муравия». Обращался он к нам, но укорял, без сомнения, Беспамятнова, точно этот деятель из Спортинтерна мог по телефону заказать Ольге Форш «Войну и мир», а Зощенко — «Гаргантюа и Пантагрюэля».

Фадеев произнес длинную, подбадривающую, невнятную речь (прерываемую его неожиданно высоким, неприятным смехом), из которой следовало, что еще не все потеряно и, даже если кое-что все-таки потеряно, ленинградские писатели в основном все же стараются исправить допущенные ошибки.

Писатели отмалчивались — будущее было неясно. Что-то сказал, кажется, только Михаил Козаков. В заключение слово было предоставлено Беспамятнову, и вот тут-то он и произнес, оправдываясь, свою бессмертную фразу:

«Ведь я же был все равно что гвоздь, вставленный в часовой механизм!..»

Но оставим эту сцену, прикончившую нашего оргсекретаря, и вернемся к тому времени, когда он был еще на руководящей работе.

Через два-три дня после исчезновения Добычина группа писателей — помню ясно, что кроме меня были Н.Чуковский, М.Козаков, Е.Шварц, — поехала в секретариат — требовать, чтобы Союз писателей принял участие в судьбе Леонида Ивановича или по меньшей мере выяснил, где он и что с ним. Беспамятнов выслушал нас и промолчал, а когда критик А.Горелов (член секретариата) хотел что-то сказать, в угрожающем и предупреждающем тоне оборвал его:

— Анатолий!

Потом он стал неопределенно уверять нас, что ничего, в сущности, не случилось. Есть все основания предполагать, что Добычин уехал.

— Куда?

Это еще неизвестно, выясняется, но его видели третьего дня. По-видимому, в Лугу. У него там друзья, и он, по-видимому, решил у них остаться и отдохнуть. Беспамятнов, без сомнения, лгал — или, что называется, «темнил». Возможно, что именно в эти минуты ему пришла в голову мысль о гвозде, вставленном в часовой механизм. Партия приказала ему сохранять спокойствие, и он его сохранял. Но в наших взволнованных речах слышался, хотя и законспирированный, вопрос: «За что вы его убили?»

И, догадываясь, что в нашем лице почти все ленинградские писатели требуют от него ответа на этот вопрос, он, по-видимому, пришел к убеждению, что без второго, успокоительного, собрания не обойтись.

8

Я забыл упомянуть, что основным поводом для нападения на Добычина были избраны не только его рассказы, но (главным образом) повесть «Город Эн» — его лучшая книга. В ней беспощадно, с горькой откровенностью показана жизнь мальчика, потом юноши в провинциальном городке — может быть, в Двинске с его смешанным, в начале века, русско-польским населением.

В прекрасном стихотворении Арсения Тарковского «Вещи» названы вещи его детства.

Все меньше тех вещей, среди которых

Я в детстве жил, на свете остается.

Где лампы-«молнии»? Где черный порох?

Где черная вода со дна колодца?

Где «Остров мертвых» в декадентской раме?

Где плюшевые красные диваны?

Где фотографии мужчин с усами?

Где тростниковые аэропланы?..

Где твердый знак и буква «ять» с «фитою»?

Одно ушло, другое изменилось,

И что не отделялось запятою,

То запятой и смертью отделилось…

Любую из этих исчезнувших вещей можно найти в «Городе Эн». Но повесть написана не о них. Они просто существуют, как существует и самый город с его повторяющейся, машинальной жизнью, скользящей перед глазами взрослых и ежеминутно ос-вающейся перед глазами ребенка.

Кстати, о глазах. Через всю книгу проходит неосознанная, необъясненная неполнота зрения маленького героя. Никто не догадывается, что он — близорук, ни он сам, ни его близкие, ни товарищи по гимназии. Мир сдвинут, слегка стерт, растушеван. Но вот однажды его взгляд нечаянно попадает в стеклышко чужого пенсне, и в тот же день, после посещения глазного врача, к нему возвращается нормальное зрение. Но становится ли богаче его душевный мир, который больше не нуждается в дополнительной, увлекательной работе воображения?

«Повесть написана не об исчезнувших предметах, а об исчезнувших отношениях» («Собеседник»),

На втором собрании центральной фигурой был А.Н.Толстой — его привезли из Москвы с целью утихомирить взволнованное общественное мнение. Он не выдвигал идеологических обвинений — речь была построена тонко. Он не воспользовался, как это сделал Берковский, близорукостью подростка, героя «Города Эн», чтобы обвинить сорокалетнего инженера-экономиста и писателя в политической близорукости. Он держался снисходительно, доброжелательно и даже пожалел Добычина как человека старого, отжившего, мертвого мира.

— В лице Добычина озлобленный, беспомощный завистник жадными, но пустыми глазами следит за расцветающей жизнью, за полетом молодости, и эта слепая зависть мстит ему, убивает его, — говорил он <или что-то в этом роде).

Но «завистник» был одновременно безобидным мечтателем, которого преследовали призраки несбывшегося счастья, — вот здесь мельком было сказано о его загадочном исчезновении. И — уже не мельком — о том, что ничего не произошло: к критике надо относиться терпимо.

Знал ли Толстой, что его роль гастролера — позорна? Без сомнения. Но он шагал и не через такое.

Федина не было на собрании. Он тогда уже переехал в Москву. Но была его жена, Дора Сергеевна. В перерыве я подошел и поздоровался с ней.

— Каков подлец! — громко сказала она о Толстом, не обращая внимания на присутствующих. (Это было в переполненном коридоре.) — Вы его еще не знаете! Такой может ночью подкрасться на цыпочках, задушить подушкой, а потом сказать, что так и было. Иуда!..

Пастернак в «Людях и положениях» писал, что самоубийству предшествует сознание душевного барьера, который воздвигается между прошлым и настоящим. «Приходя к мысли о самоубийстве, ставят крест на себе, отворачиваются от прошлого, объявляют себя банкротами, а свои воспоминания недействительными. Эти воспоминания уже не могут дотянуться до человека, спасти и поддержать его. Непрерывность внутреннего существования нарушена, личность кончилась. Может быть, в заключение убивают себя не из верности принятому решению, а из нестерпимости этой тоски, неведомо кому принадлежащей, этого страдания в отсутствие страдающего, этого пустого, не заполненного продолжающейся жизнью ожидания» (Люди и положения // Новый мир. 1967. № 1).

Примеры, которыми он пытается доказать эту мысль, не всегда убедительны. Фадеев, оставивший на ночном столике толстое письмо, адресованное ЦК, которое Вс. Иванов и Федин видели своими глазами (оно загадочно исчезло, когда явились официальные лица), — Фадеев убил себя не с «виноватой улыбкой» и едва ли сказал себе перед смертью: «Прощай, Саша». Без сомнения, он трезво оценил свой антипартийный шаг, и можно предположить, что он не видел ни силы, ни возможности изменить положение в литературе таким образом, чтобы его новая деятельность заставила забыть то, в чем он был виноват перед нею. Литература изменялась уже без его участия, в котором никто не был заинтересован. За два-три месяца до самоубийства Фадеева мне попалась на глаза его статья в «Комсомольской правде». В ней «личность» была действительно стерта. Такую статью мог написать любой комсомольский активист.

Мне кажется, что Добычин покончил с собой с целью самоутверждения. Он был высокого мнения о себе. «Город Эн» он считал произведением европейского значения — и однажды в разговоре со мной даже признался в этом, что было совсем на него не похоже.

Его самоубийство похоже на японское «харакири», когда униженный вспарывает себе живот мечом, если нет другой возможности сохранить свою честь. Он убил себя, чтобы доказать, что презирает виновников своего позора: «Ах, вы так? Вот же вам!..» Если бы он не был так скрупулезен в своем нравственном мире, если бы он хотя бы позволил себе «унизиться» до вполне откровенного разговора с друзьями, ему, может быть, удалось бы не преувеличить до такой степени размеры случившегося с ним несчастья. И он не мог себе представить, как скоро будет забыт его шаг.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.