XVIII. Финишная кривая
XVIII. Финишная кривая
С бухгалтерией мне пришлось в скором времени расстаться.
Начальник шахты Воробьев подписал неправильно оформленную накладную, я ее порвал — а он счел это за личное оскорбление. Я уже рассказывал, каким он был ничтожеством. У таких самолюбие всегда как печень алкоголика. (Вот его предшественник Дыгерн был совсем другим человеком. Толковый горный инженер, широкий, решительный, рисковый. И большой любитель футбола, что, по-моему, тоже может считаться плюсом. За счет шахты он построил целый стадион — незаконно, разумеется. Но это лучше, чем заказывать на шахте шкафы — по-ихнему, «шифонеры» — для себя лично, и не платить за них. Так делали все остальные. А лес, пошедший на стадион, мы списали — как крепеж. За какие-то грехи — возможно, и за этот — Дыгерна сняли и заменили законнопослушным Воробьевым.)
Меня Воробьев немедленно погнал на общие работы. Сколько-то времени я постоял на породоотборке. Работа не тяжелая, но очень уж нудная. Смотришь на медленно ползущую ленту транспортера, выхватываешь куски породы и отбрасываешь в сторону. А уголь едет дальше.
К этому периоду относится несколько новых знакомств. Рядом со мной стоял на породоотборке пожилой эстонский моряк и мы болтали, о чем придется. Эстонец философствовал:
— Се говорятт: теньги нетт, теньги нетт! Один купитт дом, тругой купитт куттор, третий купитт маленький теревенька.
Я считаю — ценное наблюдение. Он же рассказал про своего земляка, лютеранского пастора по фамилии Йопп.
Когда они были еще в общем лагере, пастора — за неимением православного священника — позвали в женский барак крестить новорожденного. За этим занятием его застукал надзиратель. Строго спросил:
— Ты чего тут делал?
Пастор, плохо знавший русский язык, помнил, что при любом допросе первым делом спрашивают фамилию. И четко ответил:
— Йопп.
Вертухай его фамилию знал. Повысил голос:
— Тебя русским языком спрашивают: ты чем занимался тут?!
А тот, решив, что ему не верят, закричал в ответ:
— Я Йопп! Мой отец Йопп! Мой дед Йопп!
Спасибо, женщины объяснили, чем он занимался на самом деле.
Другим моим напарником был очень славный паренек, ленинградец Саша Петраков. Этот рассказал мне историю своей посадки.
В войну Саша оказался на оккупированной территории и был угнан в Германию. Ему тогда не исполнилось и шестнадцати лет. Немцы придумали неплохо: Сашу и других русских пацанов зачислили в гитлерюгенд. (Саша говорил: «Я был хитлоюнга».) Всю компанию придали как обслугу к какой-то противозенитной части на западном фронте: шел уже последний год войны, тотальная мобилизация — взрослых солдат не хватало. Вместе с русскими ребятами к зениткам поставили и немецких подростков. Кормежка была неважнецкая, но русские «хитлоюнги» нашли выход.
— У немцев как заведено? — рассказывал Саша. — Баур надоит молока и оставляет бидон на дороге. Приедет грузовик и все бидоны соберет, а на завтра привезет назад. И обратно оставит на дороге. На каждом бидоне, на крышке, кусок масла в бумагу завернутый — это бауру, сколько ему положено. Никто чужой не возьмет, они этого не понимают.
Часть баурского масла наши мальчишки стали брать себе. Немецкие ребята сначала только завидовали, потом тоже стали подворовывать: голод не тетка.
Когда Германия капитулировала, Саша Петраков оказался в американской зоне. Он попросился домой и его передали русским.
Парень вернулся в Ленинград. Прошло несколько лет. Он работал шофером и уже стал забывать про свои германские приключения. И тут к нему пришли. Сказали:
— Привет из… — я не запомнил, как называется город, откуда американцы привезли Петракова в нашу зону. Саша не понял, но ему — уже в Большом доме (так ленинградцы называют свою «Лубянку») — объяснили: он американский шпион. Завербовали его перед тем, как передать нашим.
Следователь требовал, чтобы Петраков признался, какое задание дали ему янки.
Упирался Саша довольно долго, но следователь нажимал — и нажимал так крепко, что парень в конце концов «вспомнил» — да, дали задание.
— Ну вот, давно бы так. Теперь рассказывай, какое.
— Велели считать воинские эшелоны. На железной дороге.
Саша читал много книжек про советских партизан и разведчиков, знал, чем те интересовались, и был уверен, что попал в самую точку.
— Стоп, стоп! — остановил его следователь. Впервые он заговорил человеческим голосом. Даже улыбнулся. — Не такое. Они сказали: сиди и жди. Придет человек, назовет пароль и скажет, что тебе делать. Усвоил?
Саша усвоил. Подписал показания, которые у юристов, людей лишенных юмора и чувства языка, называются «признательными» и получил свои двадцать пять и пять по рогам. Конца истории не знаю, но надеюсь, что «микояновская тройка» не дала ему досидеть до конца…
Мы работали в ночную смену и домой возвращались в те предрассветные часы, на которые на флоте выпадает «собачья вахта». В это время суток бодрствовать труднее всего, люди становятся злыми и раздражительными.
На моих глазах, в ожидании, когда откроются ворота рабочей зоны, случилось совершенно бессмысленное убийство. Один откатчик грубо оттолкнул товарища по бригаде — чтоб не лез к воротам раньше других.
Товарищ упал. Потом поднялся, взял здоровенную лесину, зашел сзади и стукнул обидчика по голове. Тот повалился замертво… Сравнить с этим могу только дикий случай, когда в олповской столовой двое зеков не поделили место за столом и один выколол другому глаз черенком ложки. Это тоже было после ночной смены.
По счастью, скоро меня перевели на другую работу — машинистом вентилятора. Там я тоже долго не продержался: пережег мотор. (Лопасти примерзли, а я, не раскачав их, нажал на кнопку пускателя. Вентилятор погудел, погудел и спекся.) Меня с позором выгнали. Могли бы взыскать стоимость погубленного шахтного оборудования — и выплачивал бы до конца жизни. Но мне опять повезло: им неохота было возиться, составлять акт.
И тут меня взял к себе начальником штаба — по-другому сказать, писарем — начальник проходческого участка Зуев. Этим отрезком моей трудовой биографии я горжусь до сих пор. Никогда, ни до, ни после, моя деятельность не приносила столько пользы человечеству. Я не шучу.
Участок Леши Зуева был самым отстающим. До моего прихода никто не выполнял нормы — ни зеки, ни вольные. А стало быть, никто не получал прогрессивки, не говоря уже о премиальных{70}. Не надо думать, что обрадованные моим появлением ребята стали работать лучше. Просто я пустил в ход маленькие хитрости.
Скажем, на проходке коренного штрека машина С-153 должна была продвинуться за смену на четыре метра, а она не проходила больше трех с половиной — и на каждого из трех проходчиков, обслуживающих ее, приходилось не по 100, а по 80 % выполнения нормы.
Я пошел к вольному начальнику плановой части Шварцу и уговорил, пользуясь хорошими отношениями, не сокращать плановую единицу машиниста вентилятора, хотя этого вентилятора в забое не было. Мы стали показывать в рабочих сведениях не трех, а двух проходчиков, третьего проводили, как машиниста вентилятора. Первые двое получали теперь зарплату за 120 % — ну, и прогрессивку соответственно. А третий, повременщик, получал свой положенный оклад, поменьше чем его товарищи. Но чтоб никому не было обидно, я каждый месяц перетасовывал их. Машинист несуществующего вентилятора становился проходчиком — и наоборот.
После Шварца я отправился к главному геологу з/к Котэ Джавришвили и выпросил справку о том, что в самом трудном забое якобы имеется повышенная влажность. За это норма снижалась.
Потом пошел к старшему нормировщику Свету Михайлову и попросил дать норму на ручную вытаску леса через шурф, хотя лес там поднимали лебедкой. Норма снизилась бы раза в три. И тут-то произошла первая осечка.
Свет был примерным службистом — видимо, армейская выучка сказывалась. Никаких потачек работягам он не давал, за что его сильно не любили. Даже написали донос куму: мол, японцы забросили в Минлаг Святослава Михайлова с тем, чтоб он изводил русских людей. Дословно так.
Мы с Юликом упомянули об этом в стихотворном приветствии ко дню рождения Света:
Его японки целовали,
Его микадо наградил —
И все биндюжники вставали,
Когда в пивную он входил.
Был, говорят, проходчик где-то,
Шипел на Света, паразит!..
Восстал он против мнений Света
Один, как прежде — и убит.
Лишь мы, коллеги Святослава,
Отдел Зарплаты и Труда,
Владеть землей имеем право,
А паразиты — никогда!..
Шутки шутками, но вот теперь, в ответ на просьбу облегчить участь моих подопечных, Свет заявил, что поблажек он никому не делает.
— Ты знаешь мои принципы! — гордо сказал он. На что я ему ответил:
— А ты знаешь, что у меня принципов нет. Не сделаешь — скажу Полине, что ты берешь взятки.
Полина была вольная нормировщица, очень славная. С ней у Света намечался роман. Он возмутился:
— Я же не беру!
— Я-то это знаю, а она нет. Она мне поверит.
— Черт с тобой, — пробормотал принципиальный Михайлов и дал мне липовую норму.
Заработки у моих работяг за три месяца выросли в два, а у кого и в три раза. Они меня на руках готовы были носить — особенно начальник участка Зуев.
Здесь самое время сказать поподробнее о первых двух благодетелях: Шварце и Джавришвили.
Котэ был человеком разносторонних дарований. Геолог и альпинист, он — не в Инте, а в Тбилиси — побывал даже завлитом драм-театра. Был доброжелателен, интеллигентен, хорошо и необидно острил. «Индивидуальную кухню» — плиту под открытым небом, где зеки могли сготовить себе что-нибудь из присланных родными продуктов, называл «инди-минди»: это такие грузинские частушки. А когда незадолго до его смерти мы с Котэ обедали в тбилисском ресторанчике, официанта Георгия он немедленно нарек Георгием Обедоносцем…
На шахте он познакомил нас со старым грузинским меньшевиком, эмигрантом Схиртладзе. Того чекисты привезли из Ирана, когда там стояли наши войска — году в сорок четвертом. Заманили в машину, оглушили и, переодев в солдатскую гимнастерку, обмотали голову окровавленным бинтом. Под видом раненного во время учений бойца беднягу провезли мимо иранских пограничников. Я вспомнил эту историю, когда писался сценарий «Затерянного в Сибири». Как и герой нашего фильма, Схиртладзе вышел на волю. Окончил он свои дни в родном городе.
Что касается начальника плановой части Михаила Александровича Шварца, то это случай нетривиальный. Он приехал на Инту по распределению, окончив ленинградский горный институт. Худенький, с оттопыренными и розовыми как у крольчонка ушами, он прошел соответствующий инструктаж: в особом отделе ему объяснили, с каким контингентом ему придется иметь дело на шахте. Предатели, каратели, шпионы, террористы…
Первые дни он ходил по шахткомбинату, опасливо оглядываясь. Но ему двух недель хватило, чтобы сообразить, что к чему. Мы подружились с ним еще в бытность зеками — правда, звали по имени-отчеству, а он нас — Юлик и Валерик. Впоследствии он стал Мишкой, а мы остались Юликом и Валериком. Мы дружим и по сей день.
Шварц был истово верующим коммунистом, его даже сделали секретарем парткома. Начальство пожалело об этом очень скоро: молодой секретарь наивно полагал, что его задача — защищать интересы рабочих, а не шахтной администрации. Попытались, по указанию сверху, «переизбрать» его, но не тут то было: вольные работяги не дали Шварца в обиду. Невероятно, но факт.
Коммунистические убеждения не мешали Михаилу Александровичу относиться к Сталину, мягко говоря, критически. И в 1953 году, когда появились первые сообщения о тяжелой болезни товарища Сталина, Шварц, как и мы, с надеждой поглядывая на репродуктор, ждал очередного бюллетеня. Врачей среди нас не было, никто не объяснил, что «дыхание Чейн-Стокса» — это предсмертные хрипы, но и так ясно, что дело идет к счастливому концу.
5-го марта я работал в ночную смену. Из шахты выехал пораньше — чтобы успеть к первому утреннему выпуску последних известий. Прибежал в диспетчерскую, подождал немного и наконец услышал скорбный голос Левитана:
— От Центрального… (глубокий вздох: «Х-х-х-х…») Комитета…
— Всё, — сказали мы с дежурным диспетчером в один голос.
По такому поводу следовало выпить, но как на грех спиртного не было.
Отметили это событие всухую. Вчетвером — Свет, Ярослав Васильевич, Юлик и я — купили в лагерном ларьке кило конфет «Ассорти» и съели за один присест. Такой устроили себе детский праздник.
Радовались в зоне далеко не все — боялись, не стало бы хуже. Под репродуктором в бараке сидел молодой еврей — по-моему, тот самый, что попал «за разжигание межнациональной розни» — и плакал крупными коровьими слезами. Да что говорить: и моя мать в этот день плакала…
Что такое умный человек? Едва состоялась передача власти новым правителям, Смеляков сказал:
— Знаете, кого они погонят первым делом?
— Кагановича? — услужливо подсказали мы с Юликом.
— Да нет же! Берию.
Мы усомнились: Берия как бы помазал на царство Хрущева и Булганина, явно оставаясь — хоть и позади трона — первым лицом в государстве.
— Говорю вам — Берию! — настаивал Ярослав, — Как вы не понимаете? Не станут они больше терпеть этот грузинский акцент. Столько лет тряслись!
И ведь оказался прав. Мы могли бы и не спорить — знали о его пророческом даре. Еще раньше, на Лубянке, у него был такой разговор со следователем-евреем. Тот орал на него, требуя показаний:
— Перестаньте упираться! Будете еще три года здесь сидеть!
— Я-то может и посижу. Но вас здесь уже не будет.
— Почему это?
— А это вы у них спросите. — Смеляков кивнул на двух русских следователей. Те понимающе усмехнулись: начинались гонения на «космополитов», в том числе на «пробравшихся в органы». Погнали таки и смеляковского космополита.
Было это в 49 году. А в 53-м, после смерти главного гонителя, начался откат — выпустили, например, «убийц в белых халатах».
Шварц рассказывал: у него в плановой части работала женщина-экономист. Впоследствии она оказалась сумасшедшей — но политическую ситуацию улавливала чутко. Когда кремлевских врачей посадили, эта дама написала донос: она слышала, как з/к Файнер и з/к Штерн о чем-то договаривались по-еврейски. Повторялись слова «зумпф» и «взрыв» — видимо, евреи готовили диверсию. А когда врачей выпустили и пожурили по радио посадившую их Лидию Тимашук, шварцевская сотрудница прибежала в плановый отдел и крикнула:
— Это хохлы проклятые виноваты! А еврейчики очень хорошие.
Продолжая тему, замечу, что перемены в политике коснулись зеков не сразу. С нами на третьем сидел инженер с автозавода им. Сталина. Посадили его как участника националистической организации, созданной Соломоном Михоэлсом. Когда — спустя годы после убийства народного артиста — Михоэлса снова начали называть в печати честным советским патриотом и выдающимся общественным деятелем, обрадованный инженер послал в Москву жалобу. Он просил пересмотреть его дело, поскольку единственным пунктом обвинения был то, что его завербовал лично Михоэлс. А теперь, когда выяснилось… и т. д., и т. п.
Месяца через два его вызвал к себе начальник особой части капитан Христенко и объявил, что из Москвы пришел отказ: оснований для пересмотра дела нет. Так что надо расписаться: ответ получен.
— Как нет оснований? — Инженер чуть не заплакал. — Ведь меня обвиняли только в том, что меня завербовал Михоэлс. Теперь я слышу по радио, что он честный патриот и выдающийся деятель — а у них нет оснований!.. Где же логика?
Христенко был мужик с юмором. Он сказал:
— Знаешь что? Ты пока распишись — а логику они пришлют потом.
Известие об аресте Берии произвело на лагерь впечатление не меньшее, чем смерть Сталина. Для всех, кроме Ярослава Васильевича, оно было совершенно неожиданным. Во всяком случае, когда дежурный офицер пришел на вахту и велел снять со стены портрет Берии, ему не поверили. Пришлось вести всю смену краснопогонников к репродуктору и ждать повторного сообщения из Москвы. Только тогда они решились снять свою икону.
Рассказывали и такое: утром того дня начальник лагпункта прошел к себе в кабинет и хмуро распорядился, ткнув пальцем в портрет:
— Этого мерзавца — в печку!
Зек-дневальный, фамильярный, как всякий приближенный раб, возразил:
— В печку — это нам недолго, гражданин начальник. Только не вышло бы, как с евреями.
— А что с евреями?
— В прошлом году посадили, в этом выпустили.
Начальник задумался.
— Да? Ну поставь пока за печку.
Заключенные встают рано, поэтому мы узнали приятную новость раньше вольных. Печенев нарочно подстерег начальницу санчасти, когда она направлялась на работу. Дав ей подойти поближе, Борька стал выкликать:
— Ах, негодяй! Так ему мерзавцу, и надо! Повесить его, подлеца такого!
— Про кого это вы, Печенев? — улыбнулась начальница.
— Да про Лаврушку! Про Берию!
Она отшатнулась, потом припустилась от него рысью. «Бегу, чтобы не пасть с тобою!..»
После низвержения Берии в лагерях начались перемены. Первым делом нам приказали спороть номера. Тому, кто вовремя не спорол, «карячился кандей» — т. е., могли дать суток пять карцера. А раньше давали столько же тому, кто не пришил. Появилось в зоне какое-то подобие школы взрослых, стала выходить лагерная многотиражка «Уголь стране» — Родины минлаговцам пока еще не полагалось. И Ярославу Смелякову поручили вести в газете как бы семинар поэзии — консультировать местных стихотворцев.
Вышел на свободу — да еще как, я уже рассказывал об этом! — Герой Советского Союза летчик Щиров. Готовился последовать за ним полковник Панасенко: когда-то он служил адъютантом у самого Жукова и не сомневался, что маршал вытащит его из лагеря.
Панасенко — седой, подтянутый, моложавый — в заключении вел себя очень достойно: никуда не лез, не хвастался былыми заслугами и высокими связями.
В начале войны он попал в плен к немцам. Для старшего комсостава, если не ошибаюсь, от майора и выше, у них были отдельные лагеря. Пленных — первое время, потом это кончилось — не заставляли работать. Кормили плохо, но требовали, чтоб они обращались друг к другу «господа офицеры». Те относились к этому с юмором. Панасенко рассказывал, что однажды в бараке раздался крик:
— Господа офицеры! Кто картофельные очистки спиздил?
(Вспоминаю это всякий раз, когда слышу: «Господин Фрид!»)
В том офицерском лагере, в одном бараке с Панасенко, жил старший сын Сталина Яков Джугашвили.
Когда летом 41-го вгиковцы вкалывали на трудфронте, копали эскарпы и контр-эскарпы под Рославлем в Смоленской области, немецкие самолеты изредка и без интереса обстреливали нас, а иногда сбрасывали листовки. Две из них мы с Юликом привезли в Москву.
На одной было лаконичное предложение солдату Красной Армии: «Бери хворостину, гони жида в Палестину». На другой, размером побольше, — несколько фотографий «лица кавказской национальности«, если воспользоваться сегодняшней терминологией. Вот оно — крупным планом — уныло смотрит в объектив. А вот, на среднем плане, оно хлебает ложкой что-то из большой миски. Рядом стоит немецкий офицер. Жирным шрифтом листовка спрашивала: «Кто это?» И отвечала: «Это Яков Джугашвили, сын вашего верховного заправилы». Дальше указывался номер части, где он командовал артиллерией, и говорилось: «Красноармейцы! Плохо ваше дело, если даже сын вашего верховного заправилы добровольно сдался в плен непобедимой германской армии. Переходите на нашу сторону! Вам обеспечена у нас еда и работа. Эта листовка послужит пропуском».
Не могу привести текст дословно, потому что мать Юлика Минна Соломоновна, увидев у нас в руках фашистскую листовку, пришла в ужас и потребовала, чтоб мы немедленно сожгли эту гадость. Что мы и сделали. Но и тогда, и потом мы ни секунды не сомневались, что это фальшивка. Даже советская форма на снимках не читалась — так, что-то военное. А вот оказалось — не фальшивка.
По словам Панасенко, Яков Джугашвили в плену держался очень хорошо. Отказался встретиться с какими-то грузинскими меньшевиками, приехавшими специально, чтоб увидеть его. На вопрос: «Почему? Это же ваши земляки», ответил, что его земляки в Грузии. О плохих отношениях Якова с отцом немцы были осведомлены, но все их попытки привлечь его на свою сторону оканчивались ничем. И его оставили в покое.
Случилась там и такая история. Чтобы пленные командиры не томились от безделья, им разрешалось мастерить что-нибудь для себя. Токарный станок был в их распоряжении. Яков нашел в кухонных отходах пару подходящих костей и выточил из них шахматные фигуры. На шахматы, изготовленные сыном Сталина, позарился немец, комендант лагеря.
Происходи это в советском фильме, комендант отобрал бы шахматы силой, да еще избил бы беззащитного пленного. Но поскольку было это не в фильме, а в Германии, комендант предложил Джугашвили продать ему шахматы. Тот отказался. Упрямый немец приходил к нему ежедневно, каждый раз надбавляя цену. И когда она достигла, не скажу точно, скольких буханок хлеба и пачек «эрзац хенига», искусственного меда, товарищи по бараку стали жать на Якова:
— Отдай! Не иди на принцип!.. Хоть нажремся по-человечески.
И он в конце концов поддался уговорам…
Не знаю ничего толком о дальнейшей судьбе нелюбимого сталинского сына. Говорили, что он умер не то в немецком, не то в советском лагере — неудачно прооперировали аппендицит. Кто-нибудь наверняка знает правду. Панасенко не знал.
Сам полковник вскоре освободился. Восстановился в партии и — смех и грех! — даже стал парторгом на той самой шахте, куда ходил столько лет с минлаговским номером на спине. В шестидесятых годах мы повидались с ним в Москве. Он рассказал про свой визит к снова впавшему в немилость маршалу. Жуков с горечью говорил ему:
— Они меня в бонапартизме обвиняют. Да я, если б хотел… Ко мне Фурцева прибегала, уговаривала: «Георгий Константинович, возьмите власть, а то ведь Молотов с Кагановичем…» Но мне это ни к чему.
Рассказывал маршал и об аресте Берии. По словам Панасенко, он сказал Лаврентию:
— Видишь, негодяй? Ты меня посадить хотел, а оно вот ведь как вышло.
В войну Берия действительно копал под Жукова, это известно. Но по некоторым свидетельствам, не Жуков лично арестовывал Берию, а кто-то еще из маршалов. Не берусь судить, у Панасенко получалось, что Жуков.
О Жукове говорил с восхищением Вася Ордынский, который снимал интервью с ним для фильма «У твоего порога». Режиссеру сильно мешали советами и поправками военные консультанты. Жуков утешал его:
— Что вы от них хотите, Василий Сергеевич? Эти генералы хотят сейчас выиграть сражения, которые просрали в войну.
Так и выразился.
На премьере фильма в кинотеатре «Москва» зрители устроили опальному полководцу овацию: стоя аплодировали минут десять…
Но вернусь от маршалов и генералов к рядовым — т. е., к нам с Юликом.
Надо же было так получиться — опять по какому-то неправдоподобному совпадению — что в разных лагерях и в разное время з/к Дунский и з/к Фрид заработали почти одинаковые зачеты{71}: он девяносто пять дней, а я — сто один. Арестовали меня на пять дней позже Юлика, а освобождаться нам предстояло почти одновременно: ему восьмого, а мне девятого. Но на девятое января 1954 года выпала суббота, значит меня могли выпустить только одиннадцатого. Обидно, конечно, что не в один с ним день.
Но в последний момент фортуна чуть-чуть довернула свое колесо — сжульничала в нашу пользу. Нам объявили, что оба выйдем на волю восьмого: держать свободного человека лишних два дня в лагере нельзя. (А десять лет держать невиноватых можно?)
К тому времени минлаговцев, отбывших срок, перестали этапировать на вечное поселение в Красноярский край, оставляли в Инте: комбинату Интауголь тоже нужна рабочая сила. Это было большой удачей. Здесь все знакомо, здесь друзья, здесь больше возможностей устроиться на сносную работу.
Последние месяцы заключения тянулись долго — но не скажу «мучительно долго»: все-таки где-то невдалеке маячила свобода. Ну, не совсем свобода — но не лагерь же!.. Мы стали потихоньку отращивать волосы.
Эти месяцы в Минлаге не были омрачены крупными неприятностями. А вот на Воркуте был большой «шумок» — забастовка зеков под лозунгом «Стране уголь, нам свободу». Приезжали из Москвы комиссии, уговаривали — а кончилось стрельбой из пулеметов. Многих, говорят, поубивали. Мы об этом знали только понаслышке, поэтому не могу рассказать подробно, хотя понимаю: это событие поважней, чем наши приготовления к полувольной жизни… Но я ведь стараюсь писать только о том, что видел своими глазами.
Из Москвы нам уже прислали вольную одежду: одинаковые полупальто-москвички с барашковыми воротниками, одинаковые шапки и одинаковые костюмы венгерского пошива. О костюмах позаботился наш школьный друг Витя Шейнберг. Нам они не понравились: пиджаки без плеч, без талии, брюки узкие.
Поправить дело взялся зек-портной из Вильнюса. Он перешил их по последней моде. Мы только не учли, что для него последней модой были фасоны тысяча девятьсот тридцать девятого года… Когда Витечка поглядел — уже в Москве — на эти изуродованные костюмы, он чуть не заплакал.
На свободу минлаговцы уходили не прямо со своего лагпункта, а через Сангородок: там надо было выполнить какие-то последние формальности…
Пришел и наш черед. Мы расцеловались с друзьями, собрали все пожитки в один узел и с маленьким этапом двинулись в Сангородок. Там нас разыскал заключенный врач Толик Рабен. Оказалось, он москвич и даже учился в мединституте вместе с Белкой, женой не раз уже упомянутого д-ра В. Шейнберга, Витечки.
Рабен пригрел у себя в лазарете поэта Самуила Галкина — кажется, единственного оставшегося в живых из писателей, осужденных в 49-м году по делу Еврейского Антифашистского комитета. (Комитет, как установила Лубянка, оказался гнездом сионистов и антисоветчиков.)
Галкину предстояло в скором времени тоже выйти на свободу. Он пожелал познакомиться с нами.
Красивый, с ясными детскими глазами и курчавой ассирийской бородой, он мягко упрекнул нас за незнание еврейского языка. Сам он писал на идиш, но в лубянской камере сочинил маленькое стихотворение на русском языке. На память нам он записал его мелким почерком на узенькой полоске бумаги — чтоб не отобрали при последнем шмоне. Вот оно:
Есть дороженька одна
От порога до окна,
От окна и до порога —
Вот и вся моя дорога.
Я по ней хожу, хожу,
Ей всё горе расскажу,
Расскажу про все тревоги
Той дороженьке-дороге.
Есть дороженька одна —
Ни коротка, ни длинна,
Но по ней ходили много
И печальна та дорога.
Я теперь по ней хожу,
Неотрывно вдаль гляжу…
Что ж я вижу там вдали?
Нет ни неба, ни земли.
Есть дороженька одна —
От порога до окна,
От окна и до порога.
Вот и вся моя дорога.
Простившись с Галкиным и Рабеном, мы в последний раз отправились на вахту. Вертухаи тщательно прошмонали нас, галкинского стихотворения не нашли, но гадость на прощанье сделали: остригли обоих наголо. После чего выпустили за ворота.