XVIII

XVIII

Было начало весны. Дороги стояли раскисшие, и почтовая карета с заморенными лошадьми, мотавшими на ходу головами и размахивавшими спутанными длинными хвостами, везла Мусоргского в родные места – в Торопец.

На почтовых станциях разговор возникал все о том же. Чиновники и помещики, пившие водку и крепкий чай, толковали о мужиках: одни – со злобой, другие – со страхом, третьи – с лукавством, давая понять, что Россия как держалась на крестьянских спинах, так и будет держаться.

Мусоргский прислушивался ко всему. Мысленно он описывал свои встречи друзьям. Вот эта забавнейшая историйка понравилась бы Милию, а та, которую он слышал на предыдущей станции, привела бы в восхищение Стасова. Вот эту при случае можно изобразить в лицах, а та просится прямо на музыку.

Крестьяне при встречах пытливо смотрят и чего-то ждут, как будто надеясь услышать такое, что сюда, в глушь, еще не дошло. Помещики хорохорятся и дают понять, что тут не глупее петербургских люди живут и устои в глуши не слабее, а покрепче столичных.

Впрочем, за бахвальством помещиков нетрудно было увидеть недовольство. Недовольны были слухами о том, будто власти либеральничают, вольничаньем газет, а особенно своими крестьянами, которых считали жуликами и обманщиками, раз они захотели после патриархальной крепостной жизни на волю. Живя под отеческим попечением помещиков хорошо, они вместо благодарности решили надуть своих благодетелей.

Мусоргский думает: «Эх, вот про этого с кокардой надо бы Милию написать!» Потом другой встречается по пути, и его тоже хочется охарактеризовать поязвительнее. Но впечатлений много, и всего не опишешь; пусть откладывается про запас.

Почтовая карета везет его дальше, однообразно поскрипывая и по временам застревая в грязи. Кучер что-то напевает; хорошо бы попросить, чтобы он повторил запев: что-то послышалось в нем самобытное, здешнее, псковское, милое с детских лет.

Мусоргский хотел было вытащить из саквояжа записную книжку, но в возке трясло и записывать было неудобно.

И вот уже Торопец. На въезде в город встретился экипаж. Сидевший в нем полный и бравый мужчина придирчиво оглядел Мусоргского и, признав, видно, за своего, неохотно приподнял шляпу. Будочник на всякий случай снял картуз. Женщина, несшая на спине тяжелый мешок, сказала:

– Здравствуй, барин.

Все – и номер в здешней гостинице, и трактир, в котором Мусоргский пообедал, – отдавало глухой, заплесневелой стариной. Из бильярдной доносились удары шаров, за ними следовали либо ругательства, либо восторженные крики. Верткий, нагловатый, но при этом почтительный парень с подоткнутой салфеткой сновал по коридору и на все требования отвечал одинаково:

– Прощения просим. Сию минуточку-с.

Вечером в трактире к столику Мусоргского присели незнакомые люди и, узнав в нем приезжего, услышав, что он из самого Петербурга, стали на один манер, однообразно расспрашивать, что там делается и чего можно ждать оттуда. Когда Мусоргский, в свою очередь, спросил, что происходит тут, он услышал от самого солидного из собеседников следующее:

– Вас, сударь, настроения местные интересуют? Можно было бы так на это ответить: дворянство задето в своих святых, лучших чувствах. Оно привыкло видеть в себе оплот монархии и правопорядка, а теперь, извольте, мужик получил права! На него надо смотреть с точки зрения интересов престола: патриотизма он в себе не имеет, обожания особы монарха в нем нет, он неграмотен и темен, как дубрава. Какая может быть от него поддержка обществу? Государь наш Александр Второй, со всем присущим ему милосердием, даровал мужику права, присущие человеческому существу. Но государь, при его доброте, не мог того иметь в виду, что мужик есть жмот и хапуга. Теперь ему землю давай, а что он ее – наживал? Земля есть дворянское достояние, она дарована нам сотни лет назад. Мужик, при его жадности, еще, чего доброго, и пристройки к земле потребует. В нашем уезде, правда, не было, а в соседних отмечались случаи, когда крестьяне пробовали бунтовать и выражали преступными действиями свое недовольство. Приходилось полицию вызывать… Так вот и живем – в ожидании бурь.

Под такие разговоры Мусоргский, немного охмелевший, ушел к себе. Долго слышно было, как в коридоре раздавался то крик грубого постояльца, то бормотанье пьяного человека, то шумное и нестройное пение компании помещиков, вернувшейся из трактира. Они шумели, желая себе и другим доказать, что ничего-де не изменилось и как они вели себя, так и будут вести.

На следующее утро к Мусоргскому пришли двое в номер и стали приглашать на собрание местного дворянства. Они откровенно объяснили, что в их среде пошли споры и дрязги и не все, к прискорбию, сознают, что сейчас не только интересы сословия решаются, но и будущее их детей и внуков.

– В тяжкую пору, сударь, прибыли сюда. Наш общий долг друг друга поддерживать. Каждый, в ком течет дворянская кровь, обязан быть на высоте своей сословной задачи. Хотя в жилах Мусоргского текла дворянская кровь, он своей общности с дворянством не ощущал и остался равнодушным к словам посетителей. Любопытство заставило его, однако, пойти на собрание, на которое он был зван.

В коридорах и возле буфета было многолюдно и шумно. Огорченные ходом дел, дворяне лезли поближе к стойке. Добравшись до нее, они не желали освободить место для других. Тут-то и начинались самые жаркие разговоры, тут-то и развязывались языки, и все выкладывалось начистоту. Чего только он не услышал! Это были настоящие живоглоты, плантаторы. Мусоргскому стало тошно, и он пробрался в зал.

Зал, небольшой, с деревянными колоннами, на которых краска облупилась, имел вид неопрятный. Он был набит до отказа. Ораторы выступали все с раздражением. Иные потрясали руками в воздухе, другие брали больше зычным голосом. Все велось бестолково, шумно, и брани было много. Казалось бы, несколько столетий дворянство имело возможность обсуждать свои дела, а ни достоинства, ни даже пристойности внешней не накопило. Шум, взаимные упреки и взаимные оскорбления доходили прямо до неприличия и забвения всех правил.

Мусоргский вышел оттуда одурманенный, с тяжелой головой. Он испытывал чувство, близкое к отвращению. Вернувшись в гостиницу, он недолго думая решил нанять лошадей и отправиться в тот же день в Карево. Ему было все равно, останется ли во владении дворянской касты больше или меньше земли. Хотя он сам к этой касте принадлежал, ни сочувствия, ни уважения к ней у него не было.

Приезду сына Юлия Ивановна крайне обрадовалась:

– Уж я так ждала тебя, Моденька, сказать просто не могу! Тут все в тревоге. Правда, наши крестьяне хорошие и неприятностей не чинили, зато про другие поместья доходят недобрые слухи.

Ему было жаль ее, но вникать во все, что она рассказывала, не хотелось: очень уж он чувствовал себя далеким от этого.

За окнами была мгла и тишина. По-знакомому лаяла собачонка; знакомые, как будто с детства не изменившиеся голоса слышны были во дворе. Мирно горела над столом лампа с белым матовым колпаком, тоже знакомая с детства.

Он обошел комнаты, по внутренней лестнице поднялся наверх. Немного все обветшало, поблекло, и тем не менее с каждым уголком было связано множество воспоминаний. Вот комната, где он когда-то начинал учиться; вот рояль, На котором мать показывала первые приемы игры; старые охотничьи ружья, медвежья шкура на полу, семейные портреты… Все выглядело покойным и прочным, а вокруг бушевала буря.

Мать застала его в гостиной.

– Поужинай, Моденька, чем бог послал и ложись спать. Шутка ли, такую дорогу проделал! Завтра в честь приезда вкусненькое на обед сготовим. – Заметив, что сын задумчив, Юлия Ивановна добавила: – Не ломай голову, Моденька. Как-нибудь все утрясется. На свете такого не бывает, чтоб не утряслось.

Он думал так же, но мысли о том, как надобно действовать, еще долго одолевали его и мешали заснуть. На новых началах хозяйствовать – значило поднять поместье настолько, чтобы оно верный доход приносить стало. Тут не только в умелости дело, но и кровососом надо себя показать – вытянуть из того же крестьянина, который получил свободу, все жилы. Мысль эта была ему глубоко неприятна, и, так и не зная, что он сделает и чем сможет помочь родным, он заснул с тяжелым чувством.

На следующее утро Юлия Ивановна сказала:

– Наши каревские на сегодня собрание свое назначили. Они от меня не таятся. Сходил бы, Модя, послушал.

– А надо ли? – спросил он с сомнением. – К чему им мешать?

– Нет, ты сходи все-таки.

Ему казалось, что он идет как подосланный. Через силу Модест заставил себя отправиться на собрание.

Но, попав в большую избу, со всеми запросто поздоровавшись, поговорив о том и о сем, послушав, какое тут настроение царит, Мусоргский неожиданно успокоился. Он даже обрадовался тому, что присутствует на их сходке: мужики, пожилые и помоложе, рассуждали, как делить землю и что кому брать, с таким достоинством, что куда там помещикам! Чувство гордости за них, за их спокойную и разумную деловитость наполнило Мусоргского.

В тот же вечер он сел писать Балакиреву письмо. Такое нельзя было упустить – это ведь их козырю в масть и вполне совпадало с их взглядами и симпатиями. Ему казалось, что его симпатии и взгляды определились давно и окончательно.

Началась пора хлопот. Надо было составить договоры с бывшими крепостными. Любую деловую бумагу приходилось оформлять в Торопце. Мусоргский трясся по размытой дороге, ходил по уездным присутствиям, спорил с чиновниками и возвращался домой утомленный и раздраженный.

Когда мать спрашивала, что успел Модест за день, он иногда вместо дела принимался едко описывать людей, которых пришлось встретить: были тут чиновники и помещики. И с таким сарказмом сын делал это, что однажды Юлия Ивановна спросила с беспокойством:

– Модя, а ты все отвергаешь? Разве земля тебя больше не интересует совсем?

Надо было либо скрыть от нее свои чувства, либо же признаться в них прямо.

И он сказал:

– Нет.

– Как же вы с Филаретом будете? Он семью решил завести, а это требует средств. Откуда средства, Модя, возьмутся, если дело не поставить как следует?

– Пусть Филарет занимается, а мне земля не нужна. Я права свои уступлю ему, только бы крестьяне получили полную норму земли.

– Да что ты, бог с тобой! Как же жить тогда?

– Своим трудом, маменька. Я вижу уродство в жизни сословия помещиков. Желать писать о народе и пить из него соки нельзя в одно время.

Юлия Ивановна смотрела на него с сокрушением. Пусть даже была непонятная ей справедливость в том, что он говорил, но отдать все накопленное, раздарить, от всего отказаться и самому потом сделаться нищим – этого сознание ее не вмещало. Только очень большая любовь помогла ей хотя бы отдаленно понять побуждения Модеста. Но, поняв, она встревожилась еще больше и стала думать о том, что же ждет его впереди.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.