1938

1938

10 ноября 38. Вчера я была у Анны Андреевны по делу.

Никогда я не думала, что, с детства зная наизусть ее стихи, собирая ее портреты, когда-нибудь пойду к ней «по делу».

Когда мне было лет тринадцать, Корней Иванович однажды повел меня к ней и она надписала мне «У самого моря». Я не могла поднять на нее глаз, потому что К. И., войдя, сказал: «Лида говорит – по сравнению с журнальным вариантом тут не хватает строки». Это «Лида говорит» меня убило.

Потом – или раньше? – я видела ее в Доме литераторов на вечере памяти Блока. Она прочитала: «А Смоленская нынче именинница»[2] и сразу ушла. Меня поразили осанка, лазурная шаль, поступь, рассеянный взгляд, голос. Невозможно было поверить, что она такой же человек, как мы все. После ее ухода я очень остро испытала «тайную боль разлуки». Но никто не мог бы заставить меня идти знакомиться с ней.

Потом, в Ольгине, я встретила ее на прямой аллее от вокзала к морю. (А может быть, это было на Лахте?) Она шла с какой-то пышноволосой дамой (я только потом догадалась, что это Судейкина[3]). Я поздоровалась с Анной Андреевной, еще более обычного стыдясь себя: своей нескладности, своей сутулости. Аллея была пряма, как струна, и, поглядев им вслед, я подумала, что их стройное явление на этой аллее легче было бы выразить какой-нибудь музыкальной, не словесной, фразой.

Вчера я была у Анны Андреевны по делу[4].

Сквозь Дом Занимательной Науки (какое дурацкое название!) я прошла в сад. Сучья деревьев росли будто из ее стихов или пушкинских. Я поднялась по черной, трудной, не нашего века лестнице, где каждая ступенька за три. Лестница еще имела некоторое касательство к ней, но дальше! На звонок мне открыла женщина, отирая пену с рук. Этой пены и ободранности передней, где обои висели клочьями, я как-то совсем не ждала. Женщина шла впереди. Кухня; на веревках белье, шлепающее мокрым по лицу. Мокрое белье словно завершение какой-то скверной истории, – из Достоевского, может быть. Коридорчик после кухни и дверь налево – к ней.

Она в черном шелковом халате с серебряным драконом на спине.

Я спросила. Я думала, она будет искать черновик или копию. Нет. Ровным голосом, глядя на меня светло и прямо, она прочла мне все наизусть целиком.

Я запомнила одну фразу:

«Все мы живем для будущего, и я не хочу, чтобы на мне осталось такое грязное пятно»[5].

Общий вид комнаты – запустение, развал. У печки кресло без ноги, ободранное, с торчащими пружинами. Пол не метен. Красивые вещи – резной стул, зеркало в гладкой бронзовой раме, лубки на стенах – не красят, наоборот, еще более подчеркивают убожество.

Единственное, что в самом деле красиво, – это окно в сад и дерево, глядящее прямо в окно. Черные ветви.

И она сама, конечно.

Меня поразили ее руки: молодые, нежные, с крошечной, как у Анны Карениной, кистью.

– Думаю: вешать на стену картины или уже не стоит?

– 19 сентября я ушла от Николая Николаевича. Мы шестнадцать лет прожили вместе. Но я даже не заметила на этом фоне.

– Одно хорошо: я так сильно больна, что, наверное, скоро умру.

– Князев умер. Святополк-Мирский собирает корки2.

– Женщина в очереди, стоявшая позади меня, заплакала, услыхав мою фамилию.

Я попросила ее почитать мне стихи. Тем же ровным, словно бы обесцвеченным голосом она прочитала:

Одни глядятся в ласковые взоры,

Другие пьют до солнечных лучей,

А я всю ночь веду переговоры

С неукротимой совестью моей.

«Взоры» – «переговоры» почему-то звучат здесь так же пронзительно, как «странен» – «ранен» у Пушкина.

Недвижим он лежал, и странен

Был томный мир его чела.

Под грудь он был навылет ранен;

Дымясь из раны кровь текла.

Мне от этого «странен – ранен» всегда было больнее, чем от струи крови… И вот так же ударяют по сердцу невесть чем «взоры – переговоры»[6].

Потом она рассказала, что Борис Леонидович в ее стихотворении, посвященном ему, был недоволен строкой:

Чтоб не спугнуть лягушки чуткий сон.

Лягушка ему не понравилась[7].

Я ушла от нее поздно. Шла в темноте, вспоминая стихи. Мне необходимо было вспомнить их сейчас же, от начала до конца, потому что я уже не могла с ними ни на секунду расстаться. В ускользнувших от памяти местах я подставляла для сохранения ритма собственные слова – ив ответ откуда-то из глубины памяти эти негодные слова выманивали ее настоящие. Я вспомнила все, от слова до слова. Но зато, умываясь и раздеваясь перед сном, я не могла вспомнить ни одного своего шага на улице. Как я прошла сквозь «Занимательную науку»? Как пересекла Невский? Я шла сомнамбулой, меня, вместо луны, вели стихи, а мир отсутствовал.