Глава шестая На перепутье
Глава шестая
На перепутье
Их можно было увидеть в любое время суток. Они слонялись по улицам, тянулись куда-те неторопливой вереницей или кучками, брели по одиночке. Волочащиеся ноги, медленное вышагивание выдавала отсутствие цели, надобности куда-то поспеть и более других признаков говорили о пришлости этих людей, отделяли их от остальных прохожих — горожан, занятых своим делом и собой. Да и одежда, узелки их, берестяные кошели и полупустые, домотканые мешки не позволяли усомниться в принадлежности этой многочисленной праздно; гуляющей братки, заполнившей улицы Архангельска, деревне. Деревне, еще обряжающейся в овчины, шубные «спинжаки», сшитые домашними портными; заячьи треухи, армяки; обутой в тяжелые яловые сапоги, сооружаемые на долгие годы; толстенные, негнущиеся катанки — изделия шатающихся меж дворов вальщиков; в кожаные необъятные калоши не то в веревочные чуни с оборами и даже в лапти… Словом — деревне упраздняемой, отчасти принадлежащей прошлому, изгоняемой новыми порядками.
Были то — потомственные русские мужики, преимущественно пожилые или среднего возраста, заросшие бородами, приземистые, широкоплечие, с тяжелыми, праздно висящими темными руками. Немало было и подлинных дедов — с лысым челом, клинышками редких бородок, худых, еле передвигающих непослушные ноги., На немощных плечах обвисли пудовые тулупы до пят; жилистые шеи обмотаны обращенными в шарфы бабьими платками.
Бабы встречались реже. Шли они почти всегда с уцепившимися за подол детьми, укутанными по-взрослому в шали, не то несли на руках малышей. Женщины эти брели тоже вразвалку, но робко, еще с большей, чем мужики, торопливостью уступали дорогу, жались в сторонку. И поражали своей отрешенностью, застывшим темным взглядом из-под низко повязанного платка.
Будь кому дело до этих пришельцев, досуг за ними понаблюдать, можно было бы заметить, что более всего их на улицах, выводящих к реке неподалеку от центра города. И если бы с проспекта Павлина Виноградова выйти, скажем, по Посольской, к Двине, то оказалось бы, что тут и протиснуться-то трудно. Всякий свободный промежуток заполнен толпой. Особенно густела она возле приземистого барака с вывеской Архангельской комендатуры ОГПУ. Люди ждали приема. Ждали сутками, неделями, месяцами. Так что и не всем доводилось дождаться.
Буксиры волокли по Двине караваны барж, паровозы — бесконечные составы товарных вагонов, условно называемых теплушками. Это по воде и по суше, из деревень всех российских губерний свозили крестьянские семьи. Выгружали их на пристанях, в железнодорожных тупиках, где только отыскивалось еще не занятое место. И оставляли под открытым небом. Размещать ссыльных было негде. Все мыслимые емкости в виде бараков, навесов, сараев были использованы под больных и умирающих…
Комендатура не справлялась с отправкой «с глаз долой» — в таежное безлюдье. Все деревни области были забиты до отказа — и тысячные этапы не рассасывались. Скапливающиеся орды мужиков обреченно толклись возле окошек комендатуры, ожидая вожделенных талонов, по которым можно было, выстояв бесконечные часы, получить «пайку» — с фунт непропеченного хлеба, сколько-то соленой рыбы и крупы.
Так что то были толпы не только грязных, завшивевших и изнуренных, но и голодных, люто голодных людей. И тем не менее они не громили комендатуру, не топили в Двине глумливых сытых писарей и учетчиков, не буйствовали и не грабили. Понуро сидели на бревнах и камнях, усеявших берег, не шевелясь, часами, уставившись куда-то в землю, не способные сопротивляться, противопоставить злой судьбе что-либо, кроме покорного своего долготерпения…
Эти бедные селенья, Эта скудная природа — Край родной долготерпенья, Край ты русского народа!
Но ведь поднимался он некогда вслед за Разиными и Пугачевыми? Или то разжигал сердце разбойничий посвист — призыв, суливший грабеж?.. Или никакие цари и господа не умели так поразить страхом, как ленинские наглядные расправы?
Но я, когда протискивался сквозь эту молчаливость и покорность, более страшные, чем крики и ругань, не задавался подобными вопросами. И лишь всем существом сознавал свою долю вины, словно и на мне лежала ответственность за безысходность и мытарства этих опустошенных, утративших надежду толп.
Хотя бы из-за того, что у меня-то был кров, что я не был голоден и в комендатуре подходил к особому окошку, где дважды в месяц отмечались ссыльные, оставленные в городе и отпущенные жить на частные квартиры. Я проталкивался, прижимаясь к армякам и полушубкам с невольной опаской: как бы мне, попарившемуся в городской бане и сменившему белье, не подцепить заразную вошь! Нашлись в Архангельске знакомые, хлопотавшие о моем устройстве на работу, брат прислал все необходимое… У меня, наконец, есть кому писать и от кого ждать отклика. Этим же мужикам не от кого и неоткуда ждать помощи и сочувствия. Их выкорчевывали из родных гнезд, предварительно ограбив. Теплую одежду и обувь оставляли редко. Они лишены дома, родной стороны, корней — и это навсегда.
У забора сидит на земле мужик в крытой поддевке, очень затасканной и рваной. Руками, опертыми о колени, он охватил низко свешенную голову, словно хочет отгородиться от всего света, ничего не видеть и не слышать. Рядом с ним женщина в развязавшейся шали. Она склонилась над уложенной на рядне, укрытой лоскутным одеялом девочкой с бескровным лицом, синей полоской рта и плотно закрытыми веками в темных, глубоких глазницах. Мать что-то шепчет…
Чуть подальше кучка мужиков столпилась над неподвижным человеком в зипуне и растоптанных лаптях. Он растянулся на голой земле — во весь свой немалый рост. У меня на глазах он вдруг весь напрягся, точно хотел потянуться запекшими членами, да так и замер. И сразу окаменело лицо.
Ветхий мужик в полушубке с рваной полой торопливо стянул с плешивой головы треух, перекрестился. Вокруг — ни одного восклицания, ни единого вздоха. Живые стояли молчаливые, как бы безучастные… Их ведь и загнали сюда, на Север, умирать. Жди каждый свой черед.
В поздние сумерки, когда уже вовсе стемнеет и маленькая лампочка над крыльцом комендатуры слабо освещает плешинку опустевшего берега, скопища бездомных куда-то рассасываются. Остаются неподнявшиеся. Это мертвые или вконец ослабевшие, отбившиеся от своих или сосланные в одиночку. Земляки, пусть и бессильные помочь, не покидают своих до последнего часа…
За ночь не всегда успевают убрать трупы, и поутру, в ранний час, натыкаешься у тротуаров или на трамвайных рельсах на распростертых мертвых мужиков…
Наводнившие Архангельск толпы бездомных, голодных и больных крестьян, загнанных сюда не мором и не вражеским нашествием, не стихийным бедствием, а своей «кровной» рабоче-крестьянской властью — вот тот основной фон, на котором отложились мои воспоминания о жизни в этом городе.
…Бывший муж моей тетки Алексей Федорович Данилов встретил меня, хотя и видел впервые, по-родственному. Накормить он не мог, так как обедал в столовой учреждения, где работал, а домашние трапезы сводились к стаканам невесть чем настоянного кипятка с символической порцией хлеба, сохраненной от пайка, и того более микроскопической щепоткой сахара, во чашку с какой-то суррогатной заваркой передо мной поставил. И отправился в соседние дома подыскивать мне приют.
Пусть родство это и было из разряда «седьмой воды на киселе», точек соприкосновения с дядей Алешей у меня оказалось достаточно. Был он кадровым морским офицером, участником русско-японской войны и знал отлично мою морскую родню. Он докопался до одного петербургского дома, где встречался с моей матерью, и тотчас стал обращаться ко мне на «ты». Я же должен был называть его дядей Алешей. Так, с первых шагов в чужом городе нашлась у меня родственная душа.
Спустя несколько часов говорливая Анна Ивановна, коренная архангелогородка, маленькая, жилистая и сморщенная, очень подвижная, душераздирательно окая, устраивала для меня уголок в своем домике.
— Хорошо у нас в Архангельске, хорошо, — приговаривала она, взбивая подушку на будущем моем ложе, — мороз здорово, здорово… Вот ужо рыбкой нашей угощу — трешшочки не поешь, не поработаешь!
Дом ее был набит квартирантами «вод завязку» — всякий закуток заселен. Как оказалось — ягодками одного поля со мной. Впрочем, не совсем: никто из соквартирантов в лагерях не был. Все были выселенцы из Москвы.
Немолодая эстрадная певица Екатерина Петровна, выступавшая в сарафанном жанре с частушками, об одну из которых разбилась ее артистическая карьера: она сочинила что-то про модную тогда электрификацию и колхозников, оборудованных для удобства штепселя-. ми. Что и было сочтено дерзким выпадом против величайших начинаний партии.
Художник-реставратор Новиков, сутулый, весь круглый, с близоруким взглядом из-за толстых стекол очков: эксперт правительственной комиссии по инвентаризации отнятых у церкви ценностей, он чересчур настойчиво сопротивлялся переплавке древней золотой и серебряной утвари на металл. За что и был отправлен на три года на Север: поостыть и одуматься.
С ним был и белокаменщик из села Мячкова под Москвой, искусный мастер, но неисправимый старообрядец, надоевший властям жалобами на разгон церковной десятки и незаконное закрытие храма.
Новиков с раскольником занимали отдельную комнату, платили за нее исправно, жили обеспеченно, и Анна Ивановна пеклась об их интересах вполне лицеприятно, не стесняясь при надобности ущемлять певицу и меня, впущенного в гостиную без права пользоваться своим диваном днем…
Несколько восторженная, несмотря на зрелый возраст, певица, едва меня увидев и бегло расспросив, ринулась оповещать знакомых о засиявшей в архангельском небе новой звезде. Аттестовала она меня, как я потом узнал, «тонко воспитанным молодым человеком с фигурой гладиатора и глазами раненой газели…». Что и говорить, такая рекомендация не могла не возыметь действия, и я чуть ли не на следующий день получил приглашение к некой даме, у которой собираются «друзья».
Жили мы тесно — домик был маленький, с тонкими тесовыми перегородками, оклеенными обоями, но, проникнутые обиходной подозрительностью, сходились туго. Приглядывались и осторожничали. Реставраторы сторонились всех отчасти из-за несравнимости своего сытого существования с нашим житьем «на фу-фу»: избегали столоваться в общей кухне, чтобы не соблазнять нас видом масла, сахара и других недоступных гастрономических редкостей.
Обиход наш складывался по-разному. Екатерина Петровна, как и полагается служительнице Талии, выходила из своего закутка поздно и затем исчезала на целый день, возвращаясь в часы, когда мы все уже спали. Она чем-то занималась в местном театре, кажется, гримировала и помогала костюмерам, но в основном навещала многочисленных знакомых. Ее любили за легкость характера, остроумие и веселость, отчасти наигранную, за всегдашнюю готовность оказать услугу.
Она и за мое устройство взялась рьяно, тормошила, заставляла ходить по разным адресам.
— Отказали? Не вешайте носа!.. Рановато. Потопчите-ка ножки. Вот я еще одной приятельнице о вас говорила. Она обещала у одного знакомого в Североле-се спросить: он там возглавляет! А сухари еще есть? Продержитесь?
Сухари еще были. Те самые — соловецкие. Чтобы получить продовольственную карточку, надо было поступить на работу. При ограничениях для ссыльных и отсутствии ходовой специальности это было для меня непросто. Порт, «Экспортлес» были исключены: контакты с иностранцами! Закрыто было и преподавание языков: ссыльному не место там, где воспитывается юное поколение. Идти чернорабочим на лесопильные заводы или сплав в преддверии зимы не хотелось, да и там хватало ссыльной скотинки. И я рыскал по городу, всячески растягивая свои запасы. Круг знакомых между тем расширялся очень быстро. Сосланного люда было в городе, несомненно, больше, чем коренных жителей. Приезжие встречались на каждом шагу. И в первую очередь многочисленные москвичи.
…Салоны, где гости непринужденно любезничают с очаровательными хозяйками, слушают остряков, сами рассказывают злободневные анекдоты и доверительно беседуют с воспитаннейшими агентами режима — принадлежность не только наполеоновской Франции и дореволюционных столиц: они существовали и в наше время. И не в одной Москве, но и во второстепенных городах.
В патронируемые высоким ведомством дома — с респектабельной хозяйкой, гостеприимно распахивающей двери обставленной уцелевшими креслами и шифоньерами гостиной, с внушающим доверие «душком старорежимности» привлекают людей, которых надо заставить распахнуться, обмолвиться неосторожным словом. Когда-нибудь узнается закулисная история всяких «Никитинских субботников» и артистических капустников на Молчановке в Москве. Станут, быть может, известны истинные их устроители и имена жертв этих чекистских западней.
Не был исключением и Архангельск. Нину Казимировну Я. можно было с полным правом назвать светской львицей, пусть и с провинциальным налетом. Выдержав паузу, она подавала руку представленному ей гостю; слегка прищурившись, внимательно разглядывала, пока тот, несколько смущенный холодной церемонностью, усаживался в кресло, указанное ему легким жестом… Потом все менялось: хозяйка оживлялась, шармировала теплыми интонациями и вниманием, искусно дозированным, каковое каждый полагал предназначенным именно ему.
Несколько располневшая паненка со все еще жгучими глазами приглашала гостя к себе на канапе для беседы tete a tete, предполагающей интимность и искреннее расположение. Причем делалось это вполне естественно, нисколько не двоедушно: то была давно усвоенная, привычная манера вести себя с мужчинами, как бы сулящая им не лишенные заманчивости перспективы. Тем более прельстительные для бравых капитанов, привыкших развлекаться в чужеземных портах, или для бежавших казенного лицемерного пуританизма «ответработников», мечтавших отведать буржуазной испорченности, ведомой понаслышке…
В салон мадам Я- меня ввела моя разбитная соквартирница-актриса. Осмотр и оценка должны были состояться в самом узком кругу.
В просторной высокой комнате с тяжелыми портьерами на окнах и дверях, с низкой мебелью и светом, приглушенным шелком абажуров, кроме хозяйки, оказалась ее неразлучная подруга — скучающая, полная, лениво и не без грации двигающаяся Полина (во святом крещении Прасковья) Семеновна. Екатерина Петровна называла ее только Королевной. Эта местная пава была и в самом деле недосягаемо вознесена над нами, так как была замужем за Шарком представителем крупной голландской фирмы, вывозившей круглый лес из Архангельска едва ли не со времен Грозного.
Сам агент акул империализма у мадам Я. не показывался никогда. Жене, по занятости своей, уделял мало времени, проводя большую часть его в порту. Приятелями господина Шарка были капитаны решительно всех приходивших в Архангельск лесовозов. И его частенько доставлял домой кто-нибудь из более крепких собутыльников. Однако господин Шарк никогда не забывал, выражаясь профессионально, «снимать» с корабля всякие заморские привлекательности — от французских духов и крепдешина до португальских апельсинов, рассыпчатого желтого голландского картофеля и, само собой, любезных морякам напитков.
Только человеку, изведавшему чекистский произвол тех лет, поселивший в людях граничащую с психозом мнительность, — только ему доступно понять, почему я сидел в мягчайшем кресле прелестной Нины как на угольях. Я глядел на заставленный забытыми яствами стол, словно на соблазн, уготованный на ною погибель, а ласковые разговоры хозяйки и томные реплики Полины звучали у меня в ушах погребальным звоном. Связь е иностранцами, вербовка в Интеллиджене сервис или сигуранцу, тенета шпионских сетей и — подвалы Чека… Такая картина мерещилась в баюкающем уюте гостиной, тонущей в мягком шелковом полумраке.
Естественно, что я не сделался завсегдатаем салона мадам Я. Отговаривался от передаваемых соседкой приглашений, искал переменить квартиру, чтобы порвать цепочку, сомкнувшую меня с «агентами империализма». Разумеется, так было на первых порах, пока время не сгладило лагерных впечатлений и я не втянулся в повседневные заботы, не дававшие простора воображению.
… - Не проходи мимо, стой! Взгляни и узнавай!
С ломового полка, стоявшего у дощатого тротуара, на меня смотрел грузный богатырь в мешковатой одежде дрягиля. Знакомый прищур глаз, гладко выбритый массивный подбородок… Усилие памяти…
— Неужели Асатиани? — вспомнить сразу имя и отчество я не мог.
— Он самый! Давай обнимемся.
Так повстречались мы на улице Архангельска — два компаньона по Соловкам 1928 года: Петр Дмитриевич Асатиани-Эристов — грузинский князь и офицер Нижегородского драгунского полка, солист соловецкого театра, промышляющий извозом по месту ссылки, и я, свежеиспеченный начальник планового отдела могущественного треста «Северолес»!
С Соловков Асатиани был вывезен еще в двадцать девятом году, за месяц до расстрелов. В Архангельске недолго пел на театре — у него был славный баритон, — пока ГПУ не предписало изгнать его из труппы. Он приобрел коня, полок с упряжью и приобщился к корпорации ЛОМОВЫХ ИЗВОЗЧИКОВ.
— Теперь меня оставили в покое. «Сама» комендатура нанимает меня для своих перевозок… И оплачивает! Хожу к ним в кассу за получкой наравне с их братией. Есть комнатка, хозяйка не обижает, сыт. Конюшня во дворе. Чего желать? О чем тужить?..
Невеселые глаза опровергают легкость тона. И сдвинутые брови, и утомленное лицо, и не пропускающие улыбки губы… Постарел, осунулся… Куда сгинул прежний статный молодец?
Не он ли этакой вальяжной походкой прохаживался по соловецким каменным тротуарам, как по своему Головинскому проспекту? Свободная кавказская рубашка стянута наборным поясом, папаха золотистого меха надвинута низко на брови… Певец, распевающий куплеты тореадора у своего распахнутого окна. Через двор от дома с этим окном, под свесом крыши старой монастырской больницы, приотворялась рама в окошке крохотной кельи. Там жила старшая сестра лагерного лазарета, петербургская дама Г.
Тореадор, там ждет тебя любовь…
— А ты как, давно ли тут?
На учет архангельской комендатуры я поступил две недели назад. Но именно в день встречи с Асатиани меня приняли на службу, и не как-нибудь, а на солидную должность. Я полагал, что для нее необходимы соответствующие знания, стаж, пожалуй, красная книжечка… Ничего этого у меня решительно не было. Но воротиле треста, к которому обратилась приятельница актрисы, было важнее всего выполнить ее просьбу. Его не интересовало, кто и как будет стряпать плановые отчеты и схемы. Как всякий руководитель и практический работник, он знал им цену. И едва ли в них заглядывал.
В отделе кадров мне задали какие-то общие вопросы (о, осенявшая мой визит всемогущая «вышестоящая» длань!), после чего повели в огромную комнату, уставленную заваленными бумагами столами. Десяток их составлял островок планового отдела. Сидящим за ними сотрудникам я был вполне серьезно представлен в качестве их шефа. Предложив поднявшейся навстречу даме старшему экономисту — «ввести меня в курс дела», кадровик удалился. Я приготовился к провалу.
То была очень милая, воспитанная женщина. Ее ни на минуту не ввел в заблуждение умный вид, с каким я проглядывал таблицы, простыни с цифрами, диаграммы, от которых рябило в глазах. Но она не побежала делиться своими впечатлениями в высокие кабинеты. «Скоро освоитесь, и все пойдет отлично», вполголоса ободрила она меня.
Дальше все и в самом деле пошло без сучка, без задоринки: я слепо следовал указаниям своей бесценной помощницы. А при неизбежных контактах с начальством и главбухами научился ловко отделываться общими словами.
Вечерами мы с моей спасительницей оставались в опустевшем помещении, и она, просматривая скопившиеся за день бумаги, диктовала мне резолюции. Вскоре я убедился, как ничтожна надобность в столбцах цифр, какими мы унизывали бесконечные «формы Э…»! Их никто не читал, только проверяли, отправлены ли они по надлежащему адресу и в срок. Осмелев, я и сам стал составлять какие-то сводки, по наитию выводить «процент выполнения» — все это в уверенности, что в почтенном моем тресте дутых сведений, по-лагерному «туфты», ничуть не меньше, чем в реляциях соловецких нарядчиков…
Однако я забежал вперед. Сейчас же только и мог сказать Асатиани, что получил хлебную карточку и пропуск в столовую ИТР, нашлась крыша над головой и мне устроили два частных урока английского языка. Словом — становлюсь на ноги… Петр Дмитриевич (правильно ли я запомнил?) не стал мне рассказывать о соловецкой трагедии, отклики которой докатились до него на Кемьперпункт, а дал адрес очевидицы — Натальи Михайловны Путиловой. От нее я мог узнать подробности гибели Георгия Осоргина, Сиверса, наших общих друзей. Мы обменялись с Асатиани адресами, и он отъехал.
Вдруг стук колес заглушил сильный голос — на всю улицу разнеслась ария Тонио из пролога «Паяцев». На итальянском языке…
Я хочу вам рассказать
О неподдельных страданьях…
Уже не в куплетах тореадора изливал душу Асатиани — воин, певец, грузинский князь, обращенный в подневольного ломового…
Далеко не сразу решился я идти к Наталье Михайловне: мне все казалось, что ей будет тяжело видеть меня. Но вот возникли обстоятельства, как бы предопределившие нашу встречу.
Упомянутые уроки английского языка я давал двум преподавателям АЛТИ местного лесотехнического института, — готовившимся защищать диссертацию. Один из них, некто Карлов, очень скоро проникся ко мне доверием и рассказал о своем отце, эмигрировавшем колчаковском офицере, хотя тщательно скрывал это обстоятельство в анкетах. Был Карлов математиком по специальности и фантазером по призванию. Наши занятия то и дело перемежались восторженными рассказами о подвигах российского воинства. Этот питомец советского вуза благодаря феноменальной памяти и редкой увлеченности знал назубок все полки русской армии, формы, традиции, имена шефов, боевые отличия, бредил парадами и смотрами. Его двое детей, карапузы по семи-восьми лет, становились во фронт, маршировали, лихо отдавали честь упоенно командующему отцу. При всем том Карлов был честолюбив и сохранил предрассудки своей касты. Если уж нельзя иметь вышколенного денщика и ходить в сиянии офицерского звания красное командирство его не привлекало, — надо добиваться положения, которое позволило бы не утруждать белы рученьки и иметь кем распоряжаться — на худой конец, студентами. В институте его ценили за знания.
Другой мой ученик был иного склада. Вчерашний подпасок, он цепко впивался в науку. Энергия и сила, вложенные в его крупные крестьянские руки, преобразовывались в работу мозга, всего интеллекта. Усваивая тяжкое для него английское произношение, он одновременно перенимал мою манеру выражаться, запоминал суждения на посторонние темы, впитывал, вбирал все, что представлялось ему принадлежащим культуре, которой — это чувствовалось безошибочно — он должен овладеть.
Академик Иван Степанович Мелехов здравствует по сей день, слывет в своей стране и за рубежом крупнейшим знатоком лесоводческой науки. На подъем к вершинам знаний ушли его недюжинные духовные силы. Созерцая оттуда пройденный путь и прожитое время, Иван Степанович прозрел и в науке жизни и, не вступая в конфликт со своим веком, умел всегда идти путем честного ученого и достойного человека.
Я действительно хорошо знал иностранные языки, и в институте это вскоре стало известно. Директор его филиала — Научно-исследовательского института электрификации лесной промышленности (НИИЭЛП) — предложил мне технические переводы с английского и немецкого. Всеволод прислал мне потребные технические словари, и я не без увлечения принялся перепирать на родной язык канадские, немецкие и американские каталоги и журнальные статьи.
Сергей Аркадьевич Сыромятников, директор НИИЭЛПа, был ученым деятелем распространенного в нашей стране типа: ловкий, гибкий, не брезгливый по части средств, способствующих карьере. От его манеры держаться за версту несло чересчур добрым малым, начиненным анекдотами весельчаком, готовым на запанибратский разговор по душам. Но пройденная школа лагерей и следствий, с провокациями и доносчиками, позволила мне учуять фальшь в громогласных возгласах Сергея Аркадьевича, откровенно передо мной распахивающегося:
— Поработаем! Вот теперь поработаем! — любовно усадив меня в кресло у своего директорского стола, потирал он мясистые, короткопалые руки. — В Москву не захотите возвращаться… Да такого полиглота мы завалим работой, только не отказывайтесь. Кто как, конечно, — быстрый взгляд на дверь, многозначительно пониженный голос, — а я-то знаю, как и какие люди сюда попадают. Будем помогать, Олег Васильевич, и с ведомством нашим все уладим, не беспокойтесь. Двери моего кабинета для вас всегда открыты. Я уже предупредил секретаршу.
Толстый и круглый, с лысоватым черепом ученого мужа и простоватым курносым лицом, посмеивающийся и подвижный, он хоть перед кем мог сойти за простецкого, бесхитростного парня — очень искреннего и душевного.
Я ушел от него со свертком лесных журналов, размеченных директорским карандашом — «резюме» или «in extenso» — и с обещанием выхлопотать мне дополнительный паек научного сотрудника. Радушный хозяин проводил меня до дверей.
«Этому пальца в рот не клади», — говорил я себе, хотя меня и распирала радость по поводу мерещившихся золотых перспектив. Этак можно будет расстаться с постылыми сводками в Северолесе. Устроиться под крылышком АЛТИ, самого почтенного учреждения Архангельска, было мечтой любого интеллигентного ссыльного.
Не прошло, должно быть, и двух недель, а Сергей Аркадьевич уже принимал меня накоротке у себя дома — «за чашкой чая, в халате» — угощал ватрушками, беседовал на семейные темы, мимоходом расспрашивал о моих обстоятельствах, оставшейся в Москве родне. Предложил при частых поездках в столицу выполнять мои поручения, передать письмишко, посылку…
Тогда же Мелехов устроил мне перевод целого фолианта — сборника докладов конгресса по борьбе с лесными пожарами в Милане. Мне понадобилась машинистка, которая бы срочно и грамотно взялась перепечатывать работу. И вот тогда я пошел к Путиловой.
Она взглянула на меня испуганно. Скороговоркой предложив раздеться и минуту обождать в передней, тут же скрылась. Тишина обширного двухэтажного дома, чистая скрипучая лестница, крашеные полы с несбитыми дорожками говорили об устоявшемся и неутесненном обиходе. Наталью Михайловну пригласила к себе жить жена прославленного полярного капитана, потомственного помора Воронина. Дамы познакомились в церкви, вскоре по приезде Путиловой в Архангельск. Кстати — с пятилетним сроком ссылки после отбытых пяти лет лагерей.
Справившись с собой, Наталья Михайловна пригласила меня войти светская дама, принимающая старого знакомого, которого давно не видела… И, усадив за крохотный столик, стала расспрашивать о моей Одиссее.
Неоштукатуренные деревянные стены придавали комнате вид деревенской светелки. Стулья, железная кровать, рукомойник за простенькой ширмой. Нигде ни пылинки; на постели — ни одной складки. Веяло холодом и необжитостью: словно номер дешевой уездной гостиницы, приготовленный для постояльца. Вот только книги да кое-какие принадлежности туалета на столике с зеркалом выдавали наличие жильца. Жильца, не озабоченного уютом и следящего лишь за чистотой. Должно быть, по врожденной привычке.
Я рассказывал несколько рассеянно, а сам все вглядывался в сидящую напротив Наталью Михайловну. Все та же удивительная нежная кожа лица — такую неувядаемо свежую и розовую кожу я видел только у смолянок, женщин, из поколения в поколение проводивших детство и юность в стенах Смольного монастыря. Темноглазое лицо ее выглядело строгим из-за густых, сросшихся на переносице бровей; в тяжелых черных волосах — прядь седых.
В чем корни мужества, с каким такие женщины переносят, не жалуясь и не распускаясь, тягчайшие утраты и крушения? Наталья Михайловна, вынесшая невыносимое, не позволила себе ни слова жалобы на свою судьбу.
Уже третий год тянула она лямку секретаря-машинистки у какого-то начальника в речном пароходстве. По ее горько-снисходительному тону чувствовалось, как тошно ей одной среди чуждых людей, быть может, и неплохо к ней относящихся, но бесконечно далеких по понятиям своим и культуре. Шеф ее, будучи в философически-игривом настроении, любил поговорить о женщинах, по его определению, «существах низших, недоразвившихся». Предлагая Наталье Михайловне решать что-либо по ее усмотрению, он говорил, что дает ей «белую карт-бланш».
Все для нее, несмотря на возраст — ей было немногим за тридцать, оставалось в прошлом. Если что и возникало в душе, перегорало без отклика. В приработке Наталья Михайловна, как любой совслужащий на подчиненных должностях, всегда нуждалась и перепечатывать мои переводы взялась охотно. Позднее, когда мы стали видаться постоянно и попривыкли друг к другу, она призналась, что оценила мою сдержанность при первой встрече: касаться скорбных соловецких дней с человеком, налетевшим с ветра, ей было бы тяжело. Ведь мы, хоть и имели общих знакомых по старому Петербургу, на Соловках виделись редко. Слежка за обитательницами женбарака вынуждала их избегать и случайного общения с мужчинами. Свидания же с Сиверсом облегчались тем, что Наталья Михайловна работала машинисткой в Управлении — в одном с ним здании. Георгий Осоргин предназначал мне быть свидетелем лагерного тайного венчания Натальи Михайловны с Сиверсом. Случайные обстоятельства не дали мне в нем участвовать.
…Редко, в минуты особой душевной настроенности, делилась Наталья Михайловна пережитым. Отрывисто, непоследовательно вспоминала разрозненные случаи, смолкала на полуслове с невидящим, обращенным внутрь взглядом, перед которым, очевидно, вставало столь страшное и безнадежное, что она так и не возвращалась к недосказанному. Сам я никогда ее ни о чем не расспрашивал.
…Разные отклонения от привычной рутины указывали заключенным — в лагере что-то готовится. У начальника шли непрерывные сверхсекретные совещания, во время которых зэков в здание Управления не пускали; командиры подтягивали и гоняли своих обленившихся вохровцев; отменялись свидания с родственниками. Тех из них, кто уже был допущен на остров, спешно, до истечения разрешенного срока, вывозили на материк. Особенно строго следили, чтобы после вечерней поверки на улице никого не оставалось. Немые монастырские стогны патрулировали вооруженные охранники. Дневаливших на радиостанции уборщиков и курьеров заменили вольнонаемными… Тягостно и неотвратимо надвигались на зэков неведомые перемены. Это осязалось всеми, хотя и нельзя было догадаться, что за угрозы они таят.
Заключенные остерегались общаться друг с другом, избегали попадаться на глаза начальству. Оно стало не в меру придирчивым — видимо, нервничало. Зэки чувствовали себя как в западне.
К Георгию как раз приехала жена, с которой он не прожил и двух лет, но знал — всю жизнь. Он твердо решил, что женится только на Лине Голицыной, когда та еще бегала в коротком платье и носила косички. Был он лет на десять старше ее, и если в любви один всегда, по французской поговорке, подставляет щеку, а другой ее целует, то в этом случае, уж конечно, Георгий льнул к своей Лине. Она же позволяла себя любить.
…Что-то заставляло начальство торопиться. Потом будет создан миф о восстании, подготовляемом зэками.
В лагере начались аресты, когда еще не все жены были отправлены с острова. Оставалась на Соловках и Лина. Как и что дальше произошло, вряд ли когда узнается доподлинно. Одно известно твердо: арестованного Георгия освободили. И он пришел к заждавшейся, встревоженной Лине, успокоил ее, заверив, что был задержан срочной работой и все благополучно. Но ей надо отсюда уехать: отныне свидания будут давать только на материке. И проводил Лину на корабль, и говорил о следующей встрече, и махал вслед рукой… Быть может, оглядываясь, не схватят ли его тут же, когда еще можно увидеть с палубы…
Говорили, что Осоргин ручался честью следователю: при прощании и словом не обмолвился об аресте. Доказывал, что вывезенные с острова без прощания жены поднимут тревогу, распространят слухи. Поверил ли тот Георгию или резонно решил, что ничем не рискует — добыча не уйдет! — но Осоргина выпустили из изолятора, где он сидел с товарищами, почти поголовно бывшими военными, не обольщавшимися относительно ожидавшей их участи. Успокаивая жену, Георгий знал: жить ему осталось несколько часов — до темноты. Может, возвращаясь с пристани, встретил он команду с заступами, посланную рыть могилы под монастырской стеной.
…Женщин с обеда заперли в бараке, неподалеку от южной стены, где рыли ямы. Наталья Михайловна знала с утра, что Сиверс схвачен и отведен в изолятор. Слонявшаяся по бараку бытовичка направо и налево сообщала: «Ночью будут контру шлепать!»
Время тянулось бесконечно. Наталья Михайловна стояла как прикованная у окна, обращенного к монастырю, не смея себе признаться, чего ждет. Броситься бы на постель, закрыться с головой, уйти, спрятаться от стянувшего душу ужаса. Не слышать, не видеть, перестать сознавать, жить… И не двигалась с места. Уйти с Голгофы, оставить его одного, не принять на себя часть его мук было немыслимо.
Из-за рощи облетевших березок низ монастырской стены не проглядывался виден был только верх ее и острый конус башни. Гас короткий предзимний день.
В наступившей темноте было тихо и пусто. Потом замелькали фонари. Стали доноситься команды, окрики. И вот мир заполнили сухие, не оставляющие надежды щелчки выстрелов… Залпы. Одинокие хлопки. Беспорядочные очереди. И — дикие крики, вопли, перемешанные с руганью распаленных кровью убийц. А ей все чудились стоны, последние, обращенные к ней слова.
И не было этому конца…
Как ни много нагнали штатных и добровольных палачей, они не справлялись. В потемках промахивались. И добивали раненых. Да еще задержка: у убитых по лагерной традиции молотком выбивали зубы с золотыми коронками.
На казнь приводили партиями. Всего, как утверждали лагерники, шестьсот человек. Имена их, ты, Господи, веси!..
В эту ночь Наталья Михайловна и поседела. Последующая жизнь — как бесконечный, придавивший кошмар, от которого нет избавления. Несущиеся из темноты хриплые вопли, протяжные крики, выстрелы…
Первый муж Натальи Михайловны, Путилов, был расстрелян в Петрограде по делу лицеистов; его друг и одноделец Сивере, уцелевший тогда, был приговорен к десяти годам лагеря и нашел смерть здесь, в двухстах метрах от нее.
Чуть ли не на глазах: мешали ночь и деревья. И все равно, она словно видела, как ведут его со связанными руками, ставят на краю ямы, наводят дуло…
— Я бы не выдержала. Сошла бы с ума, покончила с собой, если бы не отец Василий… Потом и его расстреляли. Он ничего не боялся, служил по всем панихиды… А молитвы его? И мне внушил: в них — опора.
Заключенный батюшка нашел слова, поселившие в душе Натальи Михайловны если не мир, то примиренность. Дал ей силу жить.
Эту комнатку и ее хозяйку, добрейшую Александру Ивановну, я вспоминаю с грустной признательностью. То был воистину мирный приют среди опасного, ощетинившегося света.
Домик в глубине тупичка — с болотистой, заросшей травой проезжей частью, — крашеный, с маленькими, заставленными цветами оконцами, был погружен в тишину и пустынность. Когда-то потревожат их шаги редкого прохожего по узким мосткам… На запущенной усадебке — кочки ее так и не поддались попыткам развести огород — росли невысокие березки. Целая рощица, прибавлявшая уюта этому безмятежному уголку.
В самом близком соседстве от нас жил дядя Алеша. Он часто заходил ко мне. Посидев в мягком кресле у окошка с березами, отойдя в умиротворяющей покойности низенькой, обставленной старомодными мебелями комнатки, он говорил, что мне повезло с квартирой, как никому. А тут еще Александра Ивановна звала взять на кухне вскипевший самовар, вносила перемытую посуду…
Не было предела заботливости этой очень немолодой хлопотливой женщины. Жила она с мужем, несколько тронутым умом инвалидом, и братом Семеном, угрюмым и молчаливым холостяком, чей бухгалтерский заработок был основным источником доходов семьи. Жили впроголодь. Паек свой постоянно забирали вперед и последнюю треть месяца вообще обходились без хлеба. С несчастным мужем ее случались припадки. Тогда он бушевал, грязно бранился, выкрикивая беззубым ртом похабные нелепости. И — Боже мой! — как терялась и пугалась бедная Александра Ивановна, как мучительно конфузилась, опасаясь, что я услышу возводимые им на нее бредовые гнусности.
Но дверь из теплых сеней в мою комнату — тяжелая, обитая с двух сторон — отгораживала надежно от постороннего шума. И я мог, не слишком кривя душой, уверять ее, что решительно ничего не слышу.
О домашних трудных отношениях — о затаенной неприязни больного к своему шурину и деспотическом нраве состарившегося за конторским столом холостяка, как и о вопиющей бедности обихода, — знали только стены укромного дома. Никакой сор из избы не выносился. Семен Иванович отправлялся на работу в тщательно отглаженной сорочке, носил отличную меховую шубу; да и Александра Ивановна в темной юбке дореволюционного покроя, отделанной гарусом пелеринке и кружевном черном платке выглядела на улице на старинный лад нарядной. Длинный же подол не позволял видеть разношенную чиненую обувь. Вот только муж ее показывался в пальто с невыводимыми пятнами и облезлым воротником. Но он выходил из дому лишь в лавку на углу, за хлебом.
Александра Ивановна, и дома ходившая опрятно одетой, принаряжалась довольно часто. Она почти не пропускала церковных служб, навещала многочисленных знакомых, кому-то, еще немощнее себя, помогала. Иногда после длительных колебаний, переговоров с братом и даже консультаций со мной отправлялась в Торгсин с какой-нибудь позолоченной солонкой, уцелевшей серебряной ложкой, тоненьким колечком. Словом, с чем-нибудь из того рода «драгоценностей», какие в старое время скапливались и в самых скромных семьях горожан — ремесленников, мелких служащих и чиновников. На вырученные деньги покупались по заранее обговоренному плану продукты, какие подешевле и посущественнее: мука да подсолнечное масло. И гостинец — двести граммов сахару или сливочного масла, предназначенных исключительно Семену Ивановичу. Александра Ивановна, быть может, и брала грех на душу, давала тайком мужу чем полакомиться, но сама и пробовать не смела.
Характер у братца был тяжелый. И она всегда как бы несколько веселела, проводив его на службу. Нервничала, когда близился час его возвращения.
В некое время в городе открылась вольная продажа хлеба и других продуктов по высоким ценам. Значение денег поднялось. Верховодивший в доме, хотя и принадлежавшем зятю, Семен Иванович велел сестре объявить мне о повышении платы за комнату. Как нехотя, с какими проволочками приступала Александра Ивановна к смущавшему ее поручению! Она теряла нить разговора, ходила расстроенной, а под вечер окончательно падала духом — так и не набравшись его, чтобы передать мне требование брата. А он нудил, настаивал.
Догадавшись, вернее, узнав от дяди, что съемщики квартир по всему городу стали платить больше, я сам предложил повысить плату. Деликатная хозяйка моя даже прослезилась. Гордиев узел был разрублен, к обоюдному удовольствию. Зарабатывал я уже достаточно, и мне нетрудно было платить больше за квартиру, которой очень дорожил. В ней я мог без помех принимать гостей, удобно работать; Александра Ивановна избавляла меня от докучных хлопот по хозяйству.
В преддверье зимы в отделе кадров меня предупредили о мобилизации служащих на сплав леса. И, предвосхищая мое «добровольное» согласие, включили в список отправляемых. Уже тогда я был предупрежден, что под меня подкапываются: кому-то в тресте я мозолил глаза. Отказаться ехать на сплав значит дать против себя весомый козырь. Хоть я и числился начальником отдела, то есть лицом, не подпадающим под такие всенародные мероприятия, но вряд ли было мне, ссыльному, благоразумно указывать на должностные прерогативы… Если, разумеется, ею дорожить. А в то время я еще не чувствовал себя достаточно крепко в институте, чтобы уволиться самому из Северолеса, и — согласился. Что ж, докажу, что нигде не сдрейфлю!
Меня не могли удивить и тем более напугать отведенные под бригады сплавщиков бараки, тесные нары, миски с баландой, кишащий вокруг разношерстный люд. Все это было пройдено, испытано, притом в более лихих условиях. Выработан был и род поведения, умение выключаться, позволяющее впечатлениям от обстановки и среды скользить по поверхности. Штемпель бывалости делал меня в глазах новичков лицом авторитетным, а умение обращаться с «баланами» (бревнами) покорило малоопытного бригадира. Он тут же произвел меня в свои помощники и перевел на житье в закуток с топчанами, отгороженный в общем бараке. А через день или два начальник сплава сделал меня бригадиром артели едва ли не в сотню человек… порядочной сволочи: выделяя народ на подобные авралы, учреждения стараются избавиться от самых дрянных работников.
Ни до, ни после не приходилось мне делать столь головокружительной карьеры. Как-то само собой получилось, что мои архаровцы стали меня слушаться, прониклись подобием артельного духа. И на удивление всем — и, несомненно, себе — работали слаженно. Среди усеявших болотистый берег Двины тысяч нагнанных горожан, копошившихся, подобно тараканам на холоде, среди наваленных штабелей и разбросанных бревен, покрывших и прибрежные воды, мы легко сделались героями дня — фигурировали в хвастливых сводках, нас ставили в пример. Сия реклама не влекла за собой ощутимых благ, разве что двести граммов премиального хлеба. Но я лично удостоился настойчивых предложений начальника сплавной конторы, сманивавшего меня к себе фантастическими условиями, вплоть до включения в список на индивидуальный домик! Работой я не тяготился. И чем она становилась тяжелее, условия суровее, тем более крепло во мне самолюбивое стремление не сплоховать.
…Распахнешь дверь натопленного барака, а за ней — студеный ветер, мокрый снег, нерассветающее небо, обледенелое древко багра, застывший такелаж… Брезентовые рукавицы сразу намокают, пальцы стынут. Ничто! Берись, не показывай виду. Пусть никто не увидит меня слабым. Я по-прежнему силен и вынослив. В общем — «мы еще поборемся, постоим за себя»! Именно желание это продемонстрировать (неизвестно — перед кем? Перед собой, должно быть!) и поддерживало во мне напористость и бодрый стих, увлекавшие и моих сподвижников. Настолько, будь сказано мимоходом — случай просто невероятный! — что в бригаде вывелась матерщина. Поначалу требование мое при мне не сквернословить! — встречалось недоуменно, как чудачество. Пожимали плечами: «Матюгнуться не смей! По. — думаешь, чай не девки!» Однако остерегались, — а там и привыкли. Я и сейчас не отвечу, в силу каких причин мне удалось, не располагая решительно никакими средствами принуждения, выиграть на сплаве поединок с матом…
Вдумываясь теперь, спустя чреду лет, в эти героические странички, я считаю, что яркость их — в прямой связи со случайным и временным характером приключившейся передряги. Что бы ни доводилось претерпеть у несущей шугу реки, я знал: кратки сроки и через две-три недели снова окажусь в своей комнате с благодатным теплом, идущим от нагретых кафелей печки… Да и молод я был тогда, молод!
Как бы ни было, возвращаясь домой, я переправлялся через застывшую Двину с верой в свои силы. Верой, приглушавшей сознание безнадежности своего будущего… Утвердился я и в своей решимости следовать правилу, усвоенному с детства: выполняй свой долг — и пусть будет, что будет. Моя мать всегда говорила: «fais ce que dois, advienne que pourra!» — это на русский лад звучит, как «выполняй свой долг, а там — что Бог даст!». Именно так: во всем следовать тому, что подсказывает совесть, пусть судьбой и не дано сделаться борцом и бросить клич…
…Вихря светских удовольствий, естественно, не было, но о зиме, проведенной без особых тревог и в сносных условиях, не исключавших вполне мирские развлечения, можно говорить с полным основанием.
В исходе 1934 года я был изгнан из Северолеса будто бы по прямому распоряжению комендатуры. Не помогли и лавры, заработанные на сплаве. В окошечке на набережной я попробовал добиться «справедливости»: «Почему сняли с работы? Ведь я честно трудился… Вы сами говорите — исправление через труд, предлагаете устраиваться на любую работу…» и т. д. Меня и слушать не стали — может, не желая втягиваться в разыгрываемую мной комедию или будучи и в самом деле непричастными к моему увольнению.
Гадать и доискиваться до причин было, впрочем, бесполезно. Я простился с милой своей помощницей и целиком переключился на АЛТИ, где для меня неожиданно открылся новый источник вполне реальных благ — в просторечии кормушка.
Я втянулся в изготовление наглядных пособий для кафедр. Сначала это были аккуратно напиленные мною, отшлифованные и покрытые лаком образцы пиломатериалов — то, что я с помощью пилы и рубанка мог сделать дома. Потом заказы усложнились — я стал делать модели всевозможных плотничьих и столярных сопряжений и узлов: углы в лапу, двойные шипы, ласточкин хвост и прочую премудрость. И наконец, уже в выделенном институтом помещении, стал мастерить деррики и лесоспуски, макеты лесосек с движущимися игрушечными механизмами. Похвастаю — с дальними видами — своим высшим достижением: моделью лесовоза, выполненной по чертежам и обводам, строго в масштабе, со всем палубным оборудованием. Появились у меня и помощники — столяр, токарь по металлу, электромеханик. Я, на сдельных началах, стал заведующим и мастером-художником макетной мастерской института, не значившейся ни в каких сметах и штатных расписаниях.