ОТЕЛЬ "СЕНТ-ДЖОРОДЖ"

ОТЕЛЬ "СЕНТ-ДЖОРОДЖ"

Георгий Иванов 1894-1958

Все чаще эти объявленья:

Однополчане и семья

Вновь выражают сожаленья...

"Сегодня ты, а завтра я!"

Мы вымираем по порядку —

Кто поутру, кто вечерком —

И на кладбищенскую грядку

Ложимся, ровненько, рядком.

Невероятно до смешного:

Был целый мир — и нет его...

Вдруг — ни похода ледяного,

Ни капитана Иванова,

Ну абсолютно ничего!

[1949]

Вечером 5 января 1978 года я прилетел в Нью-Йорк. Все шло по стандартной процедуре, предусмотренной для эмигранта из СССР, автоматически получавшего статус беженца. Встре­тили в аэропорту, поселили в отеле, вручили ка­кую-то сумму на насущные расходы, назначили на послезавтра беседу с социальным работником. Утром спустился вниз и выяснил, что в воскресе­нье в штате Нью-Йорк спиртное не продается, даже пиво только с полудня, когда заканчивают­ся службы в церквах. Это озадачило на долгие будущие годы, а тогда сильно огорчило: привыч­ное средство требовалось особенно остро, чтобы избавиться от непривычной растерянности, по­чти паники. Впервые не представлял, что и как делать. Да, оставленное позади мне не нрави­лось, но оно мне было досконально знакомо, я знал и понимал ту жизнь, которая исчезла в од­ночасье. Вдруг абсолютно ничего. Новая уже на­двинулась, но я ее не различал — совсем. Неверо­ятно до смешного.

Погуляв до двенадцати, приобрел связку из шести пинтовых банок пива, обогатившись выражением sixpack, купил яиц, помидоров, ветчи­ны (в номере была плитка и утварь) и пошел в отель. В лифте встретил попутчика из вчераш­него самолета, он страшно обрадовался и стал просить пятерку до завтра, объясняя, что купил утром двадцатифунтовый мешок риса, галлон ра­стительного масла и галлон сока, мандаринов ящик, "в два приема нес, представляешь" — вот и остался без денег. Я спросил, зачем такие стра­тегические запасы в первый день. Он хлопотли­во заговорил: "Так выгодно же очень! Понима­ешь, фунт риса стоит... Если пятифунтовый пакет берешь... А если двадцать... Теперь мас­ло..." — "У тебя что, семья большая?" — "Почему большая? Я один. А ты рис не уважаешь? Я ува­жаю, я с Чирчика, там вырос. Так пятерку дашь?" Прощаясь, сказал: "Ты заходи, я тебе объясню, как тут чего, я уже разобрался. Как говорится, на всякую хитрую найдем с винтом".

Попив "Будвайзера", я пошел бродить по оте­лю. В огромной, занимающей целый квартал в Бруклин-Хайтс гостинице "Сент-Джордж" мож­но было провести долгие годы, не выходя. Неко­торые так и делали. Разговорчивый старик из соседнего номера заметно разволновался, узнав, что в понедельник я самостоятельно отправлюсь в город, наставлял быть осторожнее в "этом Нью-Йорке", как он называл прекрасно видимый из окна Манхэттен. "А вы там не бываете?" — спро­сил я. Старик только махнул рукой.

Из вестибюльного закутка меня окликнул чистильщик обуви, опытным глазом вычислив новичка. Анзор жил в Штатах уже три года, быст­ро надавал полезных советов, сводящихся все к той же нарезке винта, и спросил, чем я занима­юсь. Не по скрытности, а из-за неопределеннос­ти будущего я что-то изобразил в воздухе рукой: мол, пишу. Анзор оживился: "Напиши про меня. У меня такое кино! Только как груши возил в Ланчхути расскажу — все умрут. Все тебе расска­жу, а ты напиши". Я мялся, а Анзор уже принял решение: "Слушай, у меня смена кончается сей­час, пойдем тут рядом, посидим, поговорим, шашлык-машлык, вино-мино, такое место знаю". Жизнь приобретала внятные очертания. Анзор складывал щетки, оборачиваясь на меня, словно присматривал, чтоб не убежал: "Только как гру­ши в Ланчхути возил! Только как груши!"

В 78-м я почти совсем не знал стихов Георгия Иванова. Из всего стихотворения, написанного в год моего рождения, известны мне были толь­ко последние пять строк, которые я и твердил про себя в те январские дни. Позже узнал первые во­семь — трагических, смертных, отчего концовка, имевшая в отдельности несколько иронический оттенок, превратилась в то, чем она и является — мужественным признанием безнадежности сме­ны миров.

Какая же гигантская разница у нас в масшта­бах, характере, степени насильственности пере­мен. Общее разве что — стремительность проис­шедшего. Но какая мелочь твои длившиеся неделю переживания от необходимости впервые отвечать самому за себя — на фоне того чувства неизбывного горя, которое Георгий Иванов про­нес до конца.

Самые незаполошные из них — а Иванов был из самых-самых — понимали случившееся как полный крах, как позорное поражение. "Не из­немог в бою Орел Двуглавый, / А жутко, унизи­тельно издох". То же у Иванова в прозе: "И вот нет ни девятнадцатого века, ни духа его, ни веры в прогресс, ни трезвых оценок, ни "логики ис­тории". История вдребезги, ударом красноар­мейского сапога разбила все полки и полочки русской культуры, где все так аккуратно, так справедливо было расставлено".

Не стоит придираться к "справедливости" рас­становки: на фоне того, что пришло в России на смену, любая иерархия казалась благом. И тем горше, тем непростительнее утрата. У Мандель­штама в "Феодосии" — образ "больного орла, жал­кого, слепого, с перебитыми лапами, — орла Доб­ровольческой армии". Адамович: "Над нами трехцветным позором полощется нищенский флаг".

Но никого, пожалуй, так навязчиво не трево­жила именно внезапность события, как Георгия Иванова. Есть знаменитое розановское "Русь сли­няла в два дня. Самое большее — в три...", одна­ко Розанов умер в 19-м, не успев как следует уди­виться. Иванов изумлялся всю жизнь.

Это потрясение проходит сквозь все его сти­хи с 30-х по 50-е. "Так в страшный час над Чер­ным морем / Россия рухнула во тьму"; "Ни на­дежды. Ни расчета. / Просто - ничего"; "Видим вдруг — неизбежность пришла"; "И всего вер­ней — проститься, / Дорогие господа, / С этим миром навсегда"; "И нет ни России, ни мира, / И нет ни любви, ни обид".

Молниеносность исчезновения страны про­слеживается по множеству источников. Через много лет Берберова подчеркивает иррациональ­ность происшедшего: "Мне и сейчас еще кажет­ся какой-то фантасмагорией та стремительность, с которой развалилась Россия..." В бесповорот­ность перемен не верилось. Как пишет тот же Иванов об осени 1918 года: "На Каменноостровском строились футуристические арки к первой (последней, как все были уверены) годовщине "пролетарской революции". Тэффи, чьи мемуары ценны живописностью, именно достоверны­ми эскизами эпохи хаоса, вспоминает Киев 19-го, рисуя непостижимую быстроту смены декора­ций: "Оживленные улицы, народ, снующий из магазина в магазин... И вдруг чудная, невидан­ная картина, точно сон о забытой жизни, — та­кая невероятная, радостная и даже страшная: в дверях кондитерской стоял офицер с погонами на плечах и ел пирожное! Офи-цер, с по-го-на-ми на плечах! Пи-рож-ное!" Иванов ей вторит: "В 1919 году вообще мало чему удивлялись. Разве уж чему-нибудь в самом деле колоссальному. Окороку ветчины, например". Ходасевич в том же 19-м записывает: "Красивые женщины тоже куда-то исчезли".

Насколько убедительнее и доходчивее эти бытовые подробности, чем анализ политических событий: на глазах, под руками расползлась сама ткань жизни. В такое не верится никогда: ну, другая власть, но ведь ненадолго — во-первых, и не может быть, чтобы такая уж совсем другая — во-вторых. Ольга Давыдовна Каменева у Ходасе­вича, Луначарский у десятка мемуаристов — пусть неприятные, даже противные, но читавшие те же книжки, почти свои.

Изощренный взгляд Иванова фиксирует глу­бинный смысл повальной распродажи из при­личных семей: "Люди еще сидели в своих обре­ченных на гибель домах, еще таились, надеялись, выжидали, сторонились событий, вещи уже на­вязчиво предлагали себя, смешиваясь и братаясь с революционным плебсом. Вещи оказались де­мократичнее людей".

Уехавшие, еще за несколько дней до отъезда, могли не подозревать о своем предстоящем шаге. Путается простодушная правда и сознательная ложь. Леонид Сабанеев вспоминает, как ответил композитор Гречанинов на вопрос, почему он не уезжает. "Он на меня посмотрел недовольно и сказал — я хорошо помню эти слова: "Россия — моя мать. Она теперь тяжело больна. Как могу я оставить в этот момент свою мать! Я никогда не оставлю ее". Через неделю я узнал, что он выехал за границу". Знакомая уговаривает Тэффи пой­ти в парикмахерскую: "Ну да, все бегут. Так ведь все равно не побежите же вы непричесанная, без ондюлясьона?!" И Тэффи, совершенно не соби­равшаяся покидать Россию, неожиданно обнару­живает себя на пароходе в Константинополь. Можно предположить, причесанной. Быт, ткань, пирожные, прически, то есть сама жизнь — пе­реместились вместе с носителями жизни.

В год своей смерти, в старческом доме на Ла­зурном берегу, Георгий Иванов дословно повто­ряет строку: "Ну абсолютно ничего". Примечате­лен контекст повтора. Стихотворение 58-го года начинается как стишок для детского утренника: "Вот елочка, а вот и белочка / Из-за сугроба вы­лезает. / Глядит, немного оробелочка, / И ниче­го не понимает — / Ну абсолютно ничего", а за­канчивается кромешной безнадежностью. Белочка выбирается из-за сугроба к прочей лес­ной живности на веселый праздник, но вдруг — без всяких объяснений — уходит в черноту: "От­куда нет пути назад, / Откуда нет возврата".

Тот самый всхлип, которым — по Элиоту — заканчивается мир. Всхлип Георгия Иванова, знавшего, что умирает, не хотевшего с этим со­глашаться. Не про белочку же он, в самом деле: "И ничего не понимает — / Ну абсолютно ни­чего".

Одними и теми же словами Иванов поразил­ся окончательности краха — своего мира и своей жизни.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.