ШКОДА ЛАСКИ
ШКОДА ЛАСКИ
Марина Цветаева 1892—1941
Тоска по родине! Давно
Разоблаченная морока!
Мне совершенно все равно —
Где совершенно одинокой
Быть, по каким камням домой
Брести с кошелкою базарной
В дом, и не знающий, что — мой,
Как госпиталь или казарма.
Мне все равно, каких среди
Лиц — ощетиниваться пленным
Львом, из какой людской среды
Быть вытесненной — непременно —
В себя, в единоличье чувств.
Камчатским медведём без льдины
Где не ужиться (и не тщусь!),
Где унижаться — мне едино.
Не обольщусь и языком
Родным, его призывом млечным.
Мне безразлично — на каком
Непонимаемой быть встречным!
(Читателем, газетных тонн
Глотателем, доильцем сплетен...)
Двадцатого столетья — он,
А я — до всякого столетья!
Остолбеневши, как бревно,
Оставшееся от аллеи,
Мне все — равны, мне всё — равно,
И, может быть, всего равнее —
Роднее бывшее — всего.
Все признаки с меня, все меты,
Все даты — как рукой сняло:
Душа, родившаяся — где-то.
Так край меня не уберег
Мой, что и самый зоркий сыщик
Вдоль всей души, всей — поперек!
Родимого пятна не сыщет!
Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст,
И все — равно, и все — едино.
Но если по дороге — куст
Встает, особенно — рябина...
Май 1934
Рябины кругом было полно, но всегда и только — деревья, а не кусты. Я уже читал у Лермонтова про львицу с гривой, понимал, что с поэта научный спрос невелик, но все-таки. Спросил про куст у взрослого образованного знакомого, тот протер очки старым носком и завел о поэтическом мире, который возможно судить лишь по его собственным законам, стало скучно. Так и решил — ошиблась, с кем не бывает.
Однако Цветаева, как выясняется — знала. В 35-м она пишет знакомой, что к ней пристают: "А разве есть кусты рябины? Я: — Знаю. Дерево".
Если знала, зачем породила заведомо небывалого ботанического монстра? Сразу отмахнемся от подгонки под рифму: не тот калибр стихотворца. Но если неправда внесена сознательно, это нарушает, если не опровергает, традиционное понимание стихотворения: что последние две строки написаны как идейный противовес предыдущим тридцати восьми. А если не в противовес, но в продолжение, в подкрепление, в парадоксальное усиление?
Займемся цветаевской флорой.
Рябиновые коннотации у нее всегда — резко отрицательные: горечь, обида, несчастная судьба, причем именно русская несчастная судьба. Даже та рябина, которая росла в день ее рождения: "Красною кистью / Рябина зажглась. / Падали листья. / Я родилась". Даже оттуда, из безмятежного младенчества — образ: "Жаркой рябины / Горькую кисть". И дальше в хронологии — "Рябины / Ржавой..." (неаппетитно: даже пробовать не надо, чтобы припомнить, что горькая); "Зачем моему / Ребенку — такая судьбина? / Ведь русская доля — ему... / И век ей: Россия, рябина..."; "Горечь рябиновая"; "В роще обидонька / Плачет рябинушкой"; "Рябина — / Судьбина / Горькая... / Рябина! / Судьбина / Русская".
Теперь взглянем на растительность вокруг "Тоски по родине". В том же 34-м году написаны и "Деревья", и "Куст".
В первом случае — образы тревожные, враждебные: "Деревья с пугливым наклоном", "Деревья бросаются в окна", "Деревья, как взломщики", "Деревья, как смертники". (Да и раньше еще: "У деревьев — жесты трагедий", "У деревьев — жесты надгробий...")
В другом случае — воплощение спокойствия и гармонии: "Полная чаша куста", "А мне от куста —тишины: / Той — между молчаньем и речью", "Такой от куста — тишины, / Полнее не выразишь: полной".
Суммируем. Дерево + рябина, то есть существующее в действительности дерево рябина — удвоение российского негатива. Куст + рябина — попытка уравновешивания, выравнивания эмоций, но куст рябина — то, чего в действительности нет.
Нет такой рябины, но тогда и противопоставления последних двух строк всему предыдущему стихотворению — нет.
Лидия Чуковская рассказывает, что за четыре дня до смерти, в Чистополе, Цветаева читала "Тоску по родине" без последней строфы, оборвав стихотворение. Чуковская дает привычно резонное объяснение: в отчаянии и тупике Цветаева не хотела произносить последние две строки, в которых виден просвет. Но если не такой уж это просвет? Если изначально речь шла о том, чего и быть не может?
"Как правило, заканчивающий стихотворение поэт значительно старше, чем он был, за него принимаясь", — пишет Бродский в эссе о Цветаевой. А если не закончить стихотворение? Значит ли это попробовать остановить время, попытаться отсрочить приход неизбежного? Может, потому Цветаева в Чистополе и не дочитала "Тоску по родине"?
Стихотворение в целом, до требующих особого толкования последних строк, — манифест самостояния. Мгновенно запоминающиеся емкие и точные образы временем превращены в цитаты-формулы, что случается только с великими стихами. Горькие и гордые слова, очень спокойные в своей беспросветности: "Мне совершенно все равно — / Где совершенно одинокой / Быть..." Через несколько лет такой мотив вовсю зазвучал в литературе у Камю и Сартра, но через несколько лет. Этих писателей подтолкнула война, как прежде на религиозных экзистенциалистов повлияла Первая мировая. Цветаевой не нужны были войны, чтобы препарировать одиночество, лаконично и четко провести чистый лабораторный срез: без признаков, мет и дат — одна экзистенциальность, она же душа.
С учетом же всех трех видов обстоятельств месга, времени и образа действия — в "Тоске по родине" доведена до крайнего предела традиционная для эмигрантской поэзии, прозы, публицистики тема: Россия в нас, Россию мы унесли с собой.
В письмах Цветаевой этот известный тезис варьируется постоянно: "Если есть тоска по родине — то только по безмерности мест...", "Не Россией одной жив человек... Россия во мне, не я в России...".
Елизавета Тараховская приводит ее слова в разговоре о ностальгии: "Моя родина везде, где есть письменный стол, окно и дерево под этим окном". В 1925 году Цветаева отвечает на анкету журнала "Своими путями": "Родина не есть условность территории, а непреложность памяти и крови". И дальше — уже конкретно о себе: "Лирикам же, эпикам и сказочникам, самой природой творчества своего дальнозорким, лучше видеть Россию издалека — всю — от Князя Игоря до Ленина, — чем кипящей в сомнительном и слепящем котле настоящего. Кроме того, писателю там лучше, где ему меньше всего мешают писать (дышать)".
Это общеэмигрантское самосознание у Цветаевой усугубляется крайним поэтическим индивидуализмом и бытовой эксцентрикой, что выделяло ее в любой среде, отчуждало. В ней было всё необычно: манера речи, неожиданные вспышки приязни-неприязни, домашняя обстановка (мемуаристы с изумлением пишут об огромном мусорном баке посреди жилой комнаты), обиходная несовременность (боялась автомашин, эскалаторов метро, не пользовалась лифтом, не любила и толком не умела обращаться с телефоном), внешность (регулярно брила голову, несмотря на протесты мужа).
Федор Степун, вспоминая Цветаеву доэмигрантских лет, пишет: "Настоящие природные поэты, которых становится все меньше, живут по своим собственным, нам не всегда понятным, а иной раз и мало приятным законам". Эмиграция (и это ее основное свойство, уверенно скажу, опираясь на собственный многолетний опыт) лишь проявляет и усиливает все специфические черты, не привнося ничего принципиально нового. Цветаева всегда и всюду существовала сама по себе, одна, в своей собственной, персонально цветаевской стране.
Еще одно важное обстоятельство: за границей она способна была сохранять такую же, как в России, независимость и обособленность не только в силу характера, но и по блестящему знанию языков — что, вопреки распространенному представлению, вовсе не было правилом в русском зарубежье. Цветаева переводила на французский Пушкина и Лермонтова, вела на равных любовно-интеллектуальную переписку с выдающимся немецким поэтом Рильке, владея обоими языками почти как русским. Она принадлежала к числу тех немногих, кому действительно могла быть безразлична государственно-языковая принадлежность "глотателя газетных тонн".
А если и не вполне безразлична, то остро чувствительную к фонетике Цветаеву русский "глотатель" раздражал, конечно, сильнее. Тем более тот русский — советский. Нам трудно сейчас представить, как воспринимали зарубежные литераторы новое название страны: мы с ним и в нем выросли, а они ощущали как Каинову печать, гвоздь в гроб. Была "Россия" — обычное имя, как "Англия" или "Франция", — а стало неведомо что. В самом деле, аббревиатурой до тех пор называлась только Америка, но она и есть Новый Свет, нечто, возникшее на голом месте. Российское переименование оскорбляло слух. Еще в 20-м Цветаева горевала: "Так мое сердце над Рэ-сэ-фэ- сэром / Скрежещет...". Рэ-сэ-фэ-сэр ушел, пришло не лучше, даже хуже, потому что еще и без национальной, и без географической привязки, без места вовсе, не говоря о звучании: "России (звука) нет, есть буквы: СССР, — не могу же я ехать в глухое, без гласных, в свистящую гущу. Не шучу, от одной мысли душно. Кроме того, меня в Россию не пустят: буквы не раздвинутся".
После того как в июне 31-го Сергей Эфрон подал прошение о предоставлении ему советского гражданства, цветаевские слова о родине стали меняться. Заметно, как она все отчетливее осознает опасное приближение новой России к себе — точнее, к своей семье. Скрежещущие и свистящие буквы раздвигаются: для мужа и дочери, твердо настроенных на возвращение, для сына, которого тоже придется отпустить. При этом в "Стихах к сыну" (1932), рядом с призывом к мальчику уехать в СССР — понимание того, что для нее самой страна остается космически далекой: "Нас родина не позовет! / Езжай, мой сын, домой — вперед — / ...В на-Марс страну! В без-нас страну!"
В "Родине", написанной тоже в 32-м, — снова стандартное для эмигрантской волны ощущение России: подлинная отчизна не там, где она размещается на широтах и меридианах, а тут, унесенная с собой и бережно сохраняемая: "Даль, прирожденная, как боль, / Настолько родина и столь / Рок, что повсюду, через всю / Даль — всю ее с собой несу!" И еще определеннее в этом же году: "Той страны на карте — / Нет, в пространстве — нет... / Можно ли вернуться / В дом, который — срыт?"
Какое сгущение образов — "нет на карте", "срытый дом", "без-нас страна", "Марс". А летом 38-го, когда уже уехала в СССР дочь и туда же сбежал муж, уже вовсю готовясь к отъезду вслед за ними сама, — крик, прорвавшийся в скобках среди идиллического описания нормандского городка, где она "последний раз" отдыхает с Муром у моря: "(О Боже, Боже, Боже! что я делаю?!)". Позже, в Москве, Цветаева говорила Тараховской, что "как только вступила на сходни парохода, увозившего ее на родину, она почувствовала, что погибла".
В 38-м же еще из Франции — приятельнице в Брюссель: "А как хорошо было бы — если бы я жила в Бельгии, как когда-то жила в Чехии, мирной жизнью, которую я так обожаю... (А он, мятежный, ищет бури... — вот уж не про меня сказано, и еще: — Блажен, кто посетил сей мир — В его минуты роковые... — вот уж не блажен!!!)..."
Мирная жизнь в Чехии — этот образ преследовал Цветаеву как память о золотом веке. Семнадцать лет Цветаева прожила за границей. Три первых месяца в 22-м провела в Берлине, последние тринадцать с половиной лет — во Франции. На Чехию пришлось три года три месяца. Экскурсия по цветаевской Чехии займет день, завершившись ужином в Збраславе, южном пригороде Праги, в ресторане "Шкода ласки". Где еще есть питейно-пищевое заведение с названием "Жалко любви"? Начать надо с Карлова моста, где стоит рыцарь Брунсвик с золотым мечом, тот "Пражский рыцарь", которого Цветаева вспоминала годами, чью фотографию просила прислать в письмах своей чешской приятельнице Анне Тесковой.
Именно с этой точки моста при взгляде на Малу Страну открывается, может быть, самый захватывающий не только в Праге, но и во всей Европе городской вид: гармонично громоздящиеся башни, церкви, дома — десятиплановая ведута, составленная из готики, барокко, эклектики, модерна, под громадой Града с собором святого Витта. Экскурсоводы эту точку знают, тормозят группы, предлагают сняться. У Брунсвика — затор. Тут же играет диксиленд пузатых пенсионеров-хиппи. Тоненькая девушка в кругу слушателей рассказывает подруге, тыча рукой в сторону собора Св. Микулаша на Малостранской: "А мы вчера там на концерте были — так прикольно. Органный запил — чумовой. Ребятам орган не в кассу, а я тащусь. Баха играли — полный улёт". (Как предписано: "Не обольщусь и языком / Родным, его призывом млечным".)
Брунсвик с достоинством позирует на фотофоне. Он и вправду благородно красив — "рыцарь, стерегущий реку". Кстати, то, что звучит отрешенной метафорой, — исторический факт: статуя обозначает место, где была таможня, облагавшая пошлиной перевезенные через Влтаву товары.
Как замечательно, что у множества поэтических красот — прозаические источники. Как печально, что о множестве из них нам уже никогда не догадаться. Если б я не жил в этом городе, так и считал бы цветаевской тайнописью начало стихотворения "Прага": "Где строки спутаны, где в воздух ввязан / Дом — и под номером не наяву!" В Праге Цветаева жила в доме на Шведской улице. Его номер — 51, но еще и 1373. Диковинная пражская особенность: двойная нумерация. На синей табличке — обычный, как во всем мире, порядковый уличный номер. На красной — архаика, оставшаяся с тех средневековых времен, когда дома нумеровали порайонно (в Венеции по сей день только такая система). Красные номера, вероятно, в каких-то муниципальных гроссбухах значатся, но никому не нужны и в адресе не указываются, однако существуют, и таблички аккуратно подновляются, смущая непосвященных.
Дом на Шведской 51/1373 действительно "ввязан в воздух" — стоит на фоне неба, на склоне горы. Не просто, а Горы — той самой, о которой "Поэма Горы". В миру она называется Петршин, под ней район Смихов, где Цветаева прожила несколько месяцев. Остальное время — в деревнях. Это ведь только принято бегло упоминать: в эмиграции жила в Праге и Париже. На деле — Йиловиште, Мокропсы, Вшеноры, Кламар, Медон, Ванв. Дом на Шведской очень приличный, даже изысканный, но добираться на верхотуру в 20-е было сложно, жить там — непрестижно и неудобно. Денег же на съем квартиры в центре города не хватало.
При этом именно на Чехию у Цветаевой приходится самое благополучное время. Правительство президента Масарика давало, как мы сейчас бы сказали, гранты русским деятелям науки и культуры, причем Цветаева получала деньги и тогда, когда переехала во Францию. Чехия выделила полторы тысячи стипендий Карлова университета русским студентам — среди них был Сергей Эфрон. Русские профессора преподавали, здесь осели такие светила, как академик Кондаков, у которого Эфрон слушал курс. Автор монументального труда о православной иконографии Кондаков похоронен в крипте церкви на Ольшанском кладбище, рядом с ним — Ипатьев, в чьем доме расстреляли российского царя. Кинорежиссер Глеб Панфилов, который снимал в павильонах пражской студии "Баррандов" фильм о последних днях Николая Второго, рассказывал мне, как пришел на Ольшаны заказать панихиду по своем отце. Ему стали показывать церковь, где он и обнаружил могилу Ипатьева, дом которого так скрупулезно восстанавливал в нескольких километрах отсюда. Как все-таки причудливо рифмуется жизнь.
Любое эмигрантское кладбище — наглядный урок запутанной русской истории XX века.
На Ольшанском — братская могила воинов Белой армии, скончавшихся в Чехии от вынесенных с родины ран и болезней, надгробья советских солдат, памятник бойцам власовской армии, освобождавшей Прагу от немцев. Официально освободителем чешской столицы был объявлен Конев. В 45-м многих деятелей пражской эмиграции возвратили на родину под конвоем. Оставшиеся надолго затаились.
Второй раз — по-другому — затаились после августа 68-го. Историк Иван Петрович Савицкий, сын одного из лидеров евразийства, говорил, что в 68-м с родным братом в пивной или кафе беседовал по-чешски. Это теперь русский в Праге снова стал обиходным. В Карловых Варах — всеобщим, хоть и диковинным. Тамошние экскурсии обещают "архитектоническую единичность зданий в стиле ренезанца", врачи — "отстранение морщин" и "избавление от храп", на дверях гостиницы надписи "Нажимать" и "Таскать", в меню — "креветки по способу тигра" и трогательная до слез "ножка молодой гуси".
В русском зарубежье Прага всегда уступала в блеске Парижу, а до 30-х и Берлину: литературные и артистические звезды ехали туда, в Чехии селились ученые. Здесь расцвело евразийство, для некоторых, как для Сергея Эфрона, переродившееся в идею возвращения. Здесь выходили десятки (на пике — двести тринадцать) русских периодических изданий разного толка. Здесь на площади Угельни трх (Угольный рынок) Марк Слоним, каждый раз скандаля с соредакторами, печатал в журнале "Воля России" непонятные стихи Цветаевой.
Сто тридцать девять стихотворений написала Цветаева в Чехии за три года три месяца: почти по стихотворению в неделю — серьезный показатель душевного подъема, по крайней мере, равновесия.
Важно, что после российского революционного неустройства быт казался относительно лёгок и еще не успел так опротиветь, как это случилось в парижских пригородах. Оттуда Цветаева пишет: "Всё поэту во благо, даже однообразие (монастырь), все, кроме перегруженности бытом, забивающим голову и душу. Быт мне мозги отшиб!" И еще: "Обваливая 11/2 кило мелких рыб в муке, я могу думать, но чувствовать — нет: запах мешает! Запах мешает, клейкие руки мешают, брызжущее масло мешает, рыба мешает: каждая в отдельности и все 11/2 кило вместе". В сухопутной Чехии с рыбой, кроме разводимых в прудах форели и карпа, и сейчас неважно. Цветаевские строки "Полон и просторен / Край. Одно лишь горе: / Нет у чехов — моря" я-то воспринимаю как грустное свидетельство о мясной, свининной чешской кухне.
Душевный подъем того времени связан с Константином Родзевичем — возможно, главным любовным приключением в жизни Цветаевой.
Об этом романе — "Поэма Горы" и "Поэма Конца". Близкий приятель Эфрона, Родзевич был ошеломлен, как позже признавался, напором нежности и страсти, которому не мог соответствовать. Цветаева, впрочем, в соответствии не нуждалась, она все выстраивала сама: "В людях я загораюсь и от шестого сорта". Но дело не в разряде Родзевича, человека незаурядного, что он доказал сперва в Добровольческой армии, а потом в отрядах республиканцев в Испании, не лишенного и литературных способностей. Дело в электрическом разряде цветаевского эмоционального состояния, том лирическом атмосферном явлении, которое породило две выдающиеся поэмы.
Родзевич жил в Хухле, южном пригороде Праги, более всего известном своим ипподромом. Когда едешь в цветаевские сельские места, Хухле остается справа. Дальше — долина Бероунки, притока Влтавы. Там красиво и умиротворенно — соразмерно человеку. Понятно, что означают слова в письме с побережья Средиземного моря: "Мне вовсе не нужно такой красоты, столькой красоты: море, горы, мирт, цветущая мимоза и т. д. С меня достаточно — одного дерева в окне, или моего вшенорского верескового холма".
Холм на месте, вереск тоже. У подножья на лугу в высокой зеленой траве пасутся серые лошади. Крутая дорога ведет наверх к желто-бежевой маленькой церкви. "Крохотная горная деревенька... Две лавки... Костел с кладбищем... В каждом домике непременно светящееся окно в ночи: русский студент!" Кладбище — полузаброшенное, совершенно киношное по уюту, благолепию, неброской живописности. Одна могила — русская: Вилемина Артемович умерла, когда здесь жила Цветаева, наверное, были знакомы. Последняя буква в фамилии выбита на кресте как "у".
Одно из цветаевских жилищ, кратковременное, прямо под горкой, видно от кладбищенской ограды. Другое, где прошли несколько месяцев, немного дальше. От вшенорской церкви полого и криво вверх идет улица под названием "В халоупках", дом тоже 51-й, как на Шведской в Смихове. Во дворе — черешня, абрикос, розы. Дом каменный, добротный — как всё в этих селах, которые легче называть городками, иначе не те ассоциации. Дело не в прошедших десятилетиях: самые солидные и нарядные дома стоят с начала XX века.
Позже Цветаева очень хотела еще раз приехать в Прагу, чтобы рассмотреть ее наконец. Она, по собственным словам, не была "ни в одном музее, ни на одном концерте". Благодаря Слониму, бывала только в пражских кафе, чаще других в поныне существующей "Славии" напротив Народного театра. Но свои края знала отлично — у нее за недолгие годы было несколько сельских адресов на расстоянии пешего хода друг от друга: Вшеноры, Горни Мокропсы, Дольни Мокропсы, Йиловиште. Эти места и стояли на первом месте: "Самый счастливый период моей жизни — это... Мокропсы и Вшеноры, и еще — та моя родная гора".
Неутомимый ходок, Цветаева прошагала все окрестные холмы и долины. За день до родов прошла пешком до замка Карлштейн и обратно.
Вот еще счастливое в Чехии — рождение Мура в 25-м. И появился он на свет, словно в созвездии удачи. Родился во Вшенорах возле виллы Боженка, где у писателя Чирикова собирался цвет эмиграции, принимал роды И.А.Альтшуллер, отец которого лечил Толстого и Чехова, крестным был Алексей Ремизов, обряд крещения вел о.Сергий Булгаков. Очень скоро Мур отодвинул всех в жизни Цветаевой: не за мужем и дочерью она уехала в СССР, а вместе с сыном. В сентябре 41-го Мур известил приятеля: "Я пишу тебе, чтобы сообщить, что моя мать покончила с собой — повесилась — 31-го августа. Я не собираюсь распространяться об этом: что сделано — то сделано. Скажу только, что она была права, что так поступила, и что у нее были достаточные основания для самоубийства: это было лучшее решение, и я ее целиком и полностью оправдываю". Дочь Ариадна пишет: "Они действительно поссорились по-французски накануне смерти мамы (хозяйка дома говорила, что по-еврейски!)". Жизнь всегда работает на снижение, на то и жизнь.
Когда Цветаева жила во Франции, чешские годы представлялись ей почти идиллией: "Все те места помню, все прогулки, все дорожки. Чехию — добром помню". Как точно она говорила о Чехии то, против чего сама грешила среди французов, то, что остается неизменным грехом русской эмиграции любого времени в любом месте. Речь о ней, о "тоске по родине": "Многими эмигрантами это подменено ненавистью к загранице... Эти ослы, попав в это заморье, ничего в нем не узнали — и не увидели — и живут, ненавидя Россию... и, одновременно, заграницу... Презрение к Чехии есть хамство. И больше ничего. Жаль только, что чехам приходится так долго таких гостей терпеть".
Из Вшенор в Прагу можно вернуться на поезде, как ездила Цветаева. Белое низкое здание вокзала — то же, без изменений. Вдоль него она вышагивала в воображаемом ожидании Пастернака: "Ходила взад и вперед по темной платформе — далеко! И было место — фонарный столб — без света, сюда и вызывала Вас — Пастернак!" Среди шпал — маки, куда более чахлые и бледные, чем в округе, видно, действуют железнодорожные миазмы.
Но поскольку приехал сюда на машине, то и возвращаешься так же. Выбираешь другую дорогу, чтобы, не доезжая слияния Бероунки с Влтавой, завернуть в Збраслав — сейчас это уже Прага, ее южная окраина. В Збраславском замке между войнами был русский музей, который основал последний секретарь Толстого Валентин Булгаков, добрый знакомый Цветаевой. Она бывала тут, тут собиралось и Чешско-русское объединение, или, как все его называли — Еднота.
В завершение экскурсии, как было обещано — ужин. Лучший в Збраславе ресторан — на главной площади. Называется "Шкода ласки" — "Жалко любви". В этом доме родился и жил композитор Яромир Вейвода, автор всемирно известной польки "Skoda lasky", которую исполняли Гленн Миллер, Билли Холидей, Бенни Гудмен. Ее все знают, только под разными именами: по-немецки "Rosamunda", по-английски "Вееr Ваrrеl Роlka". Генерал Эйзенхауэр сказал, что "Шкода ласки" помогла выиграть войну, в Штатах выпущена почтовая марка в честь 60-летия песни. Еще от збраславской площади до одной из цветаевских деревень — Йиловиште — с 1908 года совершались первые в Чехии автопробеги, собирая в 20-е кучу болельщиков на старте и финише, но уж не Цветаеву, конечно, панически пугавшуюся автомобилей. Место славное, но главное здесь, разумеется, "Шкода ласки", которую в ресторане охотно заведут, если попросишь. Если не попросишь — тоже: "Жалко любви, которую я тебе дала. / Так бы всё плакала и плакала. / Моя молодость унеслась, как сон. / От всего, что было, в сердце моем только память".
Данный текст является ознакомительным фрагментом.