Все имеют право на концепт
Все имеют право на концепт
Надо же тому случиться, что судьба занесла меня в деревню Виперсдорф Ютербогского района Берлинской области, в страну под названием бывш. ГДР.
Мне дали как писателю стипендию на питание и проживание в доме творчества для разнообразных создателей, в том числе и для философов и историков. Но главное были, конечно, художники, композиторы и писатели.
Где я и прошла мои маленькие университеты в области современного изобразительного искусства, оказавшись в эпицентре концептуализма.
Заранее говорю, что я поняла: концепт — это, проще говоря, изобретение. Ноу-хау. Изобрести материал, способ его размещения и на чем размещать. И главное — идея. т. е. что хотел этим сказать автор, простая школьная формулировка.
Собственно, любое сделанное человеком может быть подано как концептуальное искусство.
Еще более главное — это куратор, под которого и создается концепт и который проектирует выставку, на которую получит деньги от министерства культуры и спонсоров, которые часто линяют.
Не буду тут пересказывать примеры из творчества бывших советских художников, которые вовсю демонстрируют на Западе вывезенную из российских кухонь и коридоров экзотику в виде табуреток, корыт, почтовых ящиков и реальных б/у деревянных седел, снятых с унитазов. Сошлюсь лучше на опыт деревни Виперсдорф.
Допустим, материал — это акрил и холст 2 м на 3 м. Способ — полив, прысканье из пневматического пульверизатора (называется как-то вроде «аэрограф»). А теперь «что»: изображается художник и жена художника, крупно (увеличенный слайд проецируется на холст и копируется). Две, допустим, головы: каждая полметра на полметра.
Непохоже, но не это важно. Рисунок с фотографии часто бывает непохож. Затем пункт «идея, или что этим хотел сказать художник»: автор записал на пленку свою ссору с женой. Жена упрекала его в тот момент, что он ей изменяет. Художник возражал на иностранном языке (по-нашему это звучало как разговор с лошадью: «Нно! ННО!»).
В дальнейшем скандал должен был транслироваться с магнитофона в оригинале, а на холст попадал уже перевод текста на немецкий в виде титров.
* * *
Итак, это была Германия, деревенька Виперсдорф.
Стояла немыслимая жарища.
В деревне имелся дворец графов фон Арнимов, ныне музей, продающий экскурсии, книги и свое вино «Гёте» и «Беттина».
Вокруг простирался многовековый парк с павильоном, садами, цветниками и заросшим прудом, в котором болтался потерханный лебедь. Я носила ему булки и назвала его почему-то «Ульрих», видимо, по созвучию с фамилией бывшего секретаря компартии ГДР. Иногда Ульриха не было. Вообще-то его звали Беттина. Я один раз спросила «Во ист Беттина?» и из ответа как-то не поняла, то ли он пошел в соседнюю деревню (пешком по лесу? А лисы? Как у него было с крыльями?), то ли полетел. Через неделю Ульрих вернулся и давал неторопливые круги в нашей луже.
Немецкий я знаю со времен военного детства: «Ахтунг», «Хенде хох» и «Битте», а также «Вас ист дас» (что это такое). За остальное время я выучила «Во ист?» (Где?) с существительными «Варен» (магазин) и «У-бан», т. е. подземка. Однажды я даже вступила в оживленную дискуссию с продавщицей, обнаружив, что купила две пары перчаток вместо одной (они слиплись). Дело было еще в ГДР. Я до того почему-то запомнила слово «цурюк», то есть обратно. И тут же его использовала, сказавши продавщице: «Марки цурюк, битте!» (т. е. верните деньги) и положила одну из пар ей на прилавок. Она в течение минуты мне что-то говорила. Я опять твердо сказала: «Марки цурюк, битте шён!», марки обратно, пожалуйста. Я вам перчатки, а вы мне деньги. Потом я как-то поняла, что она резко возражает против такого обмена, но разрешает на эти деньги взять что-нибудь другое.
То есть жизнь в чужой стране научает понимать без слов, считывая информацию из выражения лица собеседника и его жестов.
И так, на положении глухонемой, я и прожила в Виперсдорфе полтора месяца. Это было очень трудно.
Изоляция вынуждает вести необычный образ жизни.
К замку прилагались, кроме пруда с Ульрихом, напряженно работающая кухня, водитель микроавтобуса, две стиральные машины, полный сарайчик велосипедов, парк с клумбами и павильоном в стиле барокко, затем новейшее двухэтажное сооружение с номерами для жильцов, похожее на студенческую общагу, т. е. типичный тесный коридор и маленькие комнаты с удобствами; на втором этаже этой общаги компьютерный зал с интернетом, на первом небогатая библиотека, вокруг пшеничные поля и бескрайние аккуратные саженые леса, преимущественно сосняк и дубравы.
Что интересно: для композиторов были выделены двухкомнатные квартиры с пианино и два зала с роялями в самом замке, для художников — огромные ателье (размером с баскетбольный зал) во фруктовом саду, а вот для писателей — только общий зальчик с шестью компьютерами и со стеклянной крышей, которая с утра накалялась как электроплита.
Ну и, разумеется, пожалуйста, весь парк: пространные газоны с цветами, по сторонам каменные скамьи, вазоны, балюстрады, древние статуи гномов и греческих богов, а также замшелые ступени и обширная терраса, где все обедали под зонтиками. И вокруг многовековые огромные липы, здоровые и свежие.
Я по некоторым причинам посещала концерты коллег-композиторов, а также ателье местных творцов-художников, трудолюбиво собирала их каталоги, беседовала с ними об их жизни и планах, о технике, используемой ими и о проблемах, известных всему миру под названием «творец, а денег нету».
То есть я всячески увиливала от своей непосредственной работы, что знакомо каждому. Нелюбовь к труду возникает как раз тогда, когда создано все, чтобы беспрепятственно заниматься трудом (вниманию родителей!).
Как часто я видела, что писатель организует себе идеальные условия: отдельный кабинет, у телефона жена несет вахту как боец ВОХРа (вооруженной охраны), мимо двери творца (обитой толстым материалом) ходят на цыпочках, на огромном столе у него стоит компьютер, открытый на текущей работе, и размещена, допустим, коллекция трубок, а сам автор, запершись для якобы работы, трусливо спит на диване или играет в компьютерную игру… А роман его как завис, так и висит на сорок седьмой странице.
То есть меня нисколько не тянуло к письменному столу. Я гуляла, что называется, налево.
Сначала я пошла в лес.
Надо сказать, что леса вокруг замка меня поразили.
Здоровые, могучие деревья росли на совершенно пустой почве, то есть имелась только какая-то редкая травка типа малорослого ковыля. Лес был прозрачен насквозь. Ни единого цветочка! Ни одного кустика! Не говоря о грибах или там землянике. Правда, и ни единой битой бутылки или пластиковой емкости, сплющенной под чьей-то неверной пятой. Ни клочка бумаги. Чисто.
Потрясающие леса.
Иди километр, второй, третий — все одно и то же. Единственно что — на некоторых деревцах имелись цветные пояса. Метка для лесорубов, видимо…
И еще одно — вдруг путь закрыт. Огромный участок обнесен проволочной сеткой. Приватные владения. Слезы, короче.
А я, как всякая русская жительница, обожаю вернуться из лесу со стаканчиком ягод и букетиком цветов для рисования.
У меня такое хобби — летом рисовать цветы. Еще я люблю побродить в лесу по прозрачному ручью, а на душной полянке встретить в тени, в высокой мокрой траве темные, громадные ягоды земляники. Люблю услышать запах тины и незабудок возле маленького изумрудного болота, полюбоваться ослепительной березой на пригорке или солнечной поляной. А то увидеть на косогоре у реки стрекочущего вдаль зайчонка. Или выйти в ветреные просторы, когда облака бегут по круглому небесному полю, и солнышко то жмурится, то раскрывается на все земные угодья, заливая их светом… (Чувствую, что написала так называемый «отрывок», и его наверняка будут диктовать бедным школьникам, простите меня, детки!)
Ну так вот. Там, в замке, я была всего этого напрочь лишена.
А какие же цветы мне рисовать прикажете? Я ведь без этого не могу. У меня и акварель припасена. И кисточки. Только бумаги я мало взяла с собой, была только что из больницы. Думала купить ее на месте.
По первости началась охота за цветами.
В окрестных заброшенных садах (ряды огромных груш и яблонь, о ту пору незрелых) нашлись два куста шиповника и один куст роз.
Все эти растения на тот момент уже почти отцвели и заготавливали свои плоды, маленькие пока еще зеленые шишечки. А бутоны висели объеденные — на шиповнике поселилась какая-то мелкая тварь…
В полном отчаянии я решилась на вивисекцию — принесла с собой лезвие для заточки карандашей и срезала все плодики с одного куста, все полусожранные ветки и бутоны. (Второй шиповник оставила как контрольный.) Лето в тот год стояло устрашающе жаркое, а до осени (оправдывала я себя) кустик наверняка еще раз зацветет и заготовит новые ягоды.
То же я проделала и с розой — их же полагается остригать, чтобы пошли новые побеги, отвечала я невидимому хору обличителей.
Это был мой первый опыт.
Но приходилось долго ждать.
В парке же имелись два газона с готовыми розами. Я сначала хотела ночью прокрасться и срубить несколько цветков, но потом, поразмыслив (ночью ничего не видать, в парке темно как в печи) дисциплинированно обратилась к начальству, и мне разрешили срезать три розы для рисования. При полном свете дня я выбрала три скромных белых бутона, которые к вечеру развернулись в пышные розоватые юбки, и надо было их срочно рисовать, назавтра при таких темпах это будут уже ягоды! Чтобы не терять время роз, я заготовила сразу три листа хорошей белой бумаги, сделала карандашные наброски и начала поочередно три акварели по поводу одного букета — пока одна сохла, я писала следующую. Метод великого акварелиста Фонвизина, как мне расказывали его ученики — начать сразу много, разбросать листки по полу для высыхания и среди них ходить, искать наиболее удачный вариант.
Акварель — тончайшая вещь. Очень интересно писали акварели художники с выучкой архитекторов. Им полагалось не спешить и наносить так называемую отмывку — легкий, почти незаметный слой акварельных чернил (это растворенная в отдельных сосудах обычная акварель, но сильного разведения). Сделал один слой — не спеша пиши второй. И так постепенно, слой за слоем, художник творит тончайшие «валёры», вуали, тени света.
Совсем другая система у великих акварелистов Фонвизина, Мавриной (у каждого своя), у Врубеля, Иванова, Брюллова. Врубель каждую частичку гранил как бриллиант, Фонвизин иногда ронял на бумагу капли и вносил в них молекулы краски — а то устраивал моря разливанные, как цветные половодья. Маврина тридцатых годов была таким великим мастером, что писала обнаженных одним движением кисти (так же работал и скульптор Роден, который пускал натурщиков в свободный танец и наносил на бумагу мгновенный силуэт единым махом, а только потом карандашом добавлял тонкий малозаметный абрис. Волшебные все дела, надо сказать).
Про живописца Тернера, вещи которого я имела счастье видеть, можно сказать, что у него была душа акварелиста, но пользовался он масляными красками — зато так туманны, нереальны его полотна, что кажется, будто это мечта об акварели. Воспоминание о ее невесомости и прозрачности.
Акварель, однако, такой капризный и сложный жанр живописи, что мало кто им занимается. Один неверный удар кистью — и все, пиши пропало, можно всю работу выкидывать, результат целого дня, а то и нескольких. Мастера XIX века чего только не делали — даже купали акварели с мылом в горячей воде! Смывали неудачные фрагменты (как великий Константин Сомов). Но на то была и бумага, крепкая как валенок!
Все это мы знаем, мы, любители, и ничем таким мы не пользуемся. Каждый идет своим собственным путем. Скучно иметь выучку и повторять испробованную методу. Не получилось — выкини, таков девиз любителя.
Когда я обмолвилась об этом профессионалам, они надо мной посмеялись и сказали, что сами все выкидывают. И каждый раз решают все заново: такой жанр, акварель!
Но вернемся к розам, которые я маниакально рисовала в Виперсдорфе (считая их, разумеется, венцом творения, галактиками, совершенными спиралями и математическими моделями вселенной. А также шедеврами природы, такими же, как котята, кристаллы драгоценных камней и небеса на закате).
Несколько раз я пользовалась разрешением начальства, пока однажды, явившись после завтрака в парк с ножичком, я не увидела ничего — сиротливо торчали голые прутики! Ни цветочка, ни бутончика!
Версия у народа была такая — в лесу живут косули, и это они устроили набег. Все вокруг высохло, стояла страшная жара, и только розы собирали на себе ночную влагу, росу… И копытные, что называется, вломились в парк и угостились.
Я потом их видела в лесу и в полях, особенно в кукурузе — крошечные олени, прыгучие как блошки.
Теперь, когда они слопали все на клумбах, была большая проблема, как найти натурщицу и поставить ее в воду в банку.
Но уже пошли монотипии, было не до роз.
А позже, когда я стала ночами возвращаться из своей студии в общежитие (далее я расскажу, как появилась у меня студия размером с баскетбольный зал) — мне частенько попадалась небольшая лиса, которая всегда шла в одно и то же время (в полпервого ночи) в одном направлении — трусила к курятнику соседей, разумеется. И не кур воровать. Куры сидели надежно обнесенные сеткой и за дверцей курятника. Но там, у этих глупых и неаккуратных (хотя и жирных и аппетитных) птиц, много было на земле корма, как обычно. Хозяева сыплют и мимо, даже педантичные немки. И умные мыши безнаказанно пировали там ночами. И лиса ходила подождать некоторых из них, когда они возвращались с толстыми щеками к себе в норки. Так я думаю. Туда же хаживал и большой ежик, он перетаптывал мне дорожку поперек, спеша в гости…
Кстати, мой расчет оказался верным — через буквально три недели мой обстриженный шиповник зацвел, да так бурно! Куст покрылся словно кудрявой пеной… И скромный стебель розы тоже дал три огромных темно-красных кочана, крепких, цвета тлеющего угля. А «контрольный» шиповник не дал ни единого лепестка.
Продолжаю свой рассказ об увиливании от основной работы.
Гулять по этим лесам было тошно. Из других развлечений можно было почитать книжку на каком-нибудь неизвестном языке, поиграть на рояле в верхней гостиной дворца (но там вокруг обитали жильцы) или поездить на велосипеде по гладкому асфальтированному шоссе, проложенному в лесах.
Я как-то одолела девять километров по жаре в тридцать пять градусов. Это был подвиг. Когда пекло спадало, на велосипедах выбиралось вон все население замка, и сарайчик пустел. Велосипеды уезжали. Ночь падала быстро, уже в полдевятого. Самые сообразительные брали велосипед заранее, в жару, умещали на багажнике какую-нибудь малонужную вещь типа пустого пакета и ставили это меченое средство передвижения в укромном местье (типа не трогайте щасвернус).
Кроме того, я научилась играть в пинг-понг соло, в одиночку — как в теннис со стенкой. Пока что я не нашла общего языка с иностранными специалистами, а приглашать кого-нибудь поиграть так же неловко, как приглашать на танец.
Жил да был совсем один
Господин Сковородин
Он разгуливал один
Этот самый господин
И в пинг-понг играл один
Господин Сковородин
Счет бывал один-один
Между Сково и Родин
Английский язык у меня разве что письменный, в смысле не устный, и то писать я не берусь, а только читать. Так что с общением на этом языке было плохо. А на французском в нашем лагере интеллектуалов говорило только двое — бельгиец и одна немка. Но говорить с кем-то — это означает начать разговор, то есть пристать к человеку. Тоже не получалось. Итальянцев не было категорически. Позже, слава Езусу, нашелся один католик-поляк, хороший писатель и неслабый матершинник. Но тоже, хоть он был и рад поговорить по-польски, живучи вдали от родины уже десяток лет, однако поди ж ты затей этот разговор! Мы долго только здоровались.
Что оставалось бедному писателю, который гулял налево, т. е. не хотел возвращаться к недописанным книгам?
Во-первых, я обследовала местность и обнаружила в отдалении огромный дом, где размещалось по крайней мере шесть просторных художественных ателье. Там работал один кубинец и пять немок. В нашей общаге было еще три ателье, там угнездились еще три художницы-немки. Одна из них не говорила даже по-английски (на котором я худо-бедно могла объясниться). И я прежде всего отправилась к ней.
То есть каждый художник на самом деле жаждет поговорить о себе. О своих планах, об особенностях своей манеры рисования. О том как складывалась карьера и о том, что никто не хочет покупать!
Но с Лизбет у нас дело никак не склеилось. Мы не нашли общего языка. По-немецки я знаю какие-то бесполезные слова типа «варум», уже упоминавшегося «цурюк» и «кляйне нахт-мюзик» (почему, обратно и маленькая ночная серенада), а также «вас ист дас», что это такое. Слово «извините» (иншульдиген) я разучивала дня три.
С таким словарным запасом я и постучала к фрау Лизбет.
— Халлё! — сказала я.
Она откликнулась бурной приветливой фразой.
Ни варум, ни цурюк я употребить не имела права. А также не годился репертуар из военных фильмов типа «хенде хох» и «ахтунг минен» (внимание, мины).
— Гутен таг! — я вспомнила, как можно поздороваться. И тут же из тьмы времен выступило немецкое стихотворение, которое я по ошибке выучила в третьем классе, попав в немецкую группу в школе при туберкулезном санатории. Но я там была всего два урока. Очень быстро меня перевели во французскую группу. В немецком стихотворении была фраза «Аллеc аллеc турнен вир», все мы физкультурники.
— Аллес! — воскликнула я. — Аллес гут!
То есть «все хорошо», мол.
И обвела стены рукой. На стенах были развешаны большие листы изумительной белой бумаги ручной работы. Уж я-то, акварелистка, знала цену такой бумаге.
Долго не могла я вспомнить слово «великолепный». А ведь знала же! В голове крутилось слово «цугундер», явно немецкое, но что оно значило?
— Оо, данке шён! — закивала художница. Спасибо типа.
— Дас ист гут аллеc! — продолжала я свои малограмотные речи.
Если честно говорить, мне действительно понравились ее работы. Так малюют, получив бумажку и карандаши, дети в возрасте лет трех. И надо быть несомненно талантливым человеком, чтобы рисовать таким способом сейчас, в возрасте шестидесяти! Чтобы обрести эту неслыханную простоту. Чтобы маракать цветными карандашами какие-то кривульки, слегка похожие на человеческие фигуры, и потом, поплевавши на указательный, слегка растушевать некоторые из этих косопырок до пятен. Красиво чрезвычайно! Ново, свежо, оригинально и очень выразительно на прекрасной, оч. дорогой белой бумаге ручной работы. Такую работу в рамку, да под хорошее плотное паспарту, да за стекло и повесить над диваном, и ни один черт не усомнится. Тем более если скажешь: «Это известная немецкая художница из Брюккена… Международные выставки… Семь тысяч за работу…» А сама вещь (ВЕЩЬ) никакой агрессии не несет, не требует ничего, тихо висит и висит, и на ней издали ничего не разберешь, а уж вблизи тем более. Но она несет нечто, какое-то послание, некую мысль автора — иначе зачем бы Лизбет портить карандашами такое количество дорогой бумаги! Но не надо эту мысль разгадывать. Пусть все будет укрыто тайной искусства.
Впоследствии другая художница, Ханна, ткнула рукой в альбом своего шестилетнего сына и сказала, что это есть «беттер ден Лизбетс воркс», лучше чем работы Лизбет.
С одной стороны, это была чистая правда. Лизбет рисовала свои обрубки менее уверенно, нежели простой ребенок (как воскликнула однажды старая большевичка в санатории для ветеранов: «Кто допустил сюда рядового ребенка?»). Мало того, Лизбет рисовала также хуже чем обычный сумасшедший («рядовой») из тех, чьи работы публикуют врачи. Правда, может быть, и Матисс бы не выдержал сравнения с ними, поставь его в те же условия анонимности.
Короче говоря, Лизбет рисовала специально плохо, но недостаточно плохо. И возможно, эта центристская позиция и сделала ей имя, дала возможность участвовать в выставках и выпустить каталог. Минимализм, господа. Если бы, однако, она рисовала из рук вон плохо, она бы была отринута как непризнанный гений и фиг бы получила, допустим, стипендию в Виперсдорф. Но она удержалась в границах, честь ей и хвала.
Она мне показала и свои очень дорогие цветные карандаши (цену на коробках тоже). И показала, плюнув на палец и потерев одну из своих линий на бумаге, как эти карандаши легко растушевываются. Зачем-то ей это было надо, плевать и размазывать по бумаге.
Необходимо было в ответ как-то реагировать.
И тут я вспомнила слово «великолепно»! От слова «вундербра», т. е. бюстгалтер — и еще пришел на ум кошмарный лозунг над концлагерем Освенцим — «Арбайт махт фрай», т. е. работа освобождает.
И у меня родилось следующее:
— Дас ист арбайт вундербар! Фюр… (Тут я постучала себя по грудине выше желудка.)
То есть я сказала: «Это великолепная работа! Для меня».
Скромная, милая Лизбет оценила мой лингвистический труд и подарила мне свой каталог. Потом она обзавелась немецко-французским словарем и в следующую нашу встречу как-то тоже стала склеивать фразы, но похвалить меня ей было не на чем. Поскольку во второй заход я ей показала свои маленькие акварели на тонкой бумажке формата А4. Я тоже на них намалевала какие-то кургузые фигуры в процессе вроде бы танца. То есть когда я вернулась от Лизбет в свою душегубку в общежитии, то мне захотелось акварелью выразить воспоминания от работ Лизбет. За вечер я сделала семь акварелей. Бумаги у меня не было, я сходила в компьютерный зал и взяла там пачечку.
Но Лизбет меня не очень одобрила, а просто, как мастер и учитель, профессионально разделила мои работы на две кучки, и одну кучку похвалила, а вторую отвергла.
Правило, однако, такое: ежели ты просишь художника показать свои работы, то не мешай одно с другим, не показывай ему своих работ. Не меняй позицию исследователя и искусствоведа на позицию ученика. Это снижает уровень, как твой собственный, так и уровень встречи.
Став много снисходительней, Лизбет с помощью словаря мне сообщила, что сама она из города Брюккена, что у нее муж (мон мари) скоро приедет, и он говорит по-французски.
Потом этот муж приехал, мы сидели за одним столом ужинали и болтали с ним по-французски, после чего Лизбет обиделась и ушла. Действительно: приехал муж ведь не затем чтобы болтать с кем-то посторонним! Причем на непонятном языке!
Я сделала еще шесть таких же акварелей, но уже не стала их показывать Лизбет. Муж у нее был красавец лет семидесяти, архитектор, бонвиван и явно бывший жуир. И их игры были, скорее всего, очень давними, очень привычными и всякий раз волнующими.
А потом я повесила на своей выставке эти маленькие акварели, сделанные на дешевой бумажке при помощи наших чудных ленинградских акварельных красочек, потому что если и эти мои ничего не значащие работы, сделанные в тоске и одиночестве душной ночью в пустых лесах, если даже их положить под хорошее паспарту, да в хорошую рамку под стекло, то и они тоже над чьим-то диваном займут свое веселое место… Особенно ежели диван будет тоже с оттенком ультрамарина и берлинской лазури…
Каждый день я гуляла по окрестностям. В моей душегубке сидеть было невозможно.
В пустых древесно-стружечных лесах
Где деловая зреет древесина
Березина, соснятина, дубнина…
Где смертников содержат в поясах
Лизбет уехала, мы с ней так и не попрощались.
И вдруг тем же вечером я по приглашению оказалась в мастерской другой художницы, Нины. Нина зазвала меня в свою студию (уже, видимо, прошел слух о моих визитах к Лизбет). Эта Нина уезжала назавтра, а сегодня у нее был вернисаж и винопитие.
Нина чудно говорила со мной на своем «пиджин инглиш», приблизительном английском, объясняла способы и методы работы, а также (не без того) сетовала на то, что никто не покупает. Я ей поддакивала и слушала очень внимательно. Что еще нужно художнику! Нина весьма жалела, что мы не повстречались пораньше. Она бы мне много чего показала, но сейчас это было запаковано.
Я сказала Нине чистую правду, что собираюсь писать статью о современном искусстве.
А что я сейчас делаю?
Боже ты мой, Нина открыла для меня совершенно новый мир!
Перед тем, в сей же день, она совершила подвиг, показала мне, как делаются монотипии.
Она наглядно объяснила технологию. Берется бумага! Берется краска черная! Рисуем на бумаге (эта была еще лучшего качества, чем у обидчивой Лизбет, еще более плотная, тоже ручной выделки).
Затем она потрясла бутылкой постного масла. И сказала, что делает краски с этим маслом (Ай мэйд май каларс вит дыс).
Затем она объяснила, что с помощью кисти (вит май браш) она рисует этой краской (май калор) на этой бумаге (ткнувши фингером в пэйпер, т. е. пальцем в бумагу).
Итак, на первом листе Нина изобразила голову на шее, без ненужных подробностей вроде ушей, зато очень жирной черной краской на постном масле. Затем она наложила следующий чистый лист на этот лист с пятном и провела своей старой майкой (май олд тишот) поверх всего. После такого совокупления она разняла листы и приложила к оригиналу следующий щит оф пэйпер. И так повторилось четыре раза. И вышло пять изображений одно другого бледней. Последнее вообще было ни к черту. Слабое пятно. Затем на оригинале, самом жирном, Нина пальцем (вит май фингер) нарисовала по черной краске носик-ротик и глазки. Потом на остальных тоже. И сказала: «Нот фор сэйл», то есть не для продажи. Стало быть, как правило (дженераллы), эти ее работы не продаются. Невер. То есть это онлы фор экзибишн, только выставочные работы.
Я, подумавши хорошенько, предложила ей на этих мордах рисовать реальные портреты. Она ответила, что ай кант ду эни имиджис. Я не могу делать портретов. Выяснилось, что в академии их этому бесполезному занятию уже не учили.
Тогда я посоветовала дать название этой серии «Трансформэйшн оф Майкл Джексон». Имея в виду постепенное убеление его глубоко черного с постным маслом лица. Все посмеялись.
Но это было с моей стороны предложение не годящееся. Ибо никакой нагрузки вещи для интерьера не должны нести. Индифферентность и дискретность. Неназойливость, многовариантность трактовки. Спокойствие.
На самом деле на стене, да в рамах, эти простенькие работы должны были выглядеть красиво — особенно в офисе.
Нина делала и цветные монотипии, тоже очень симпатичные.
Вот это у нее иногда покупают. Думаю, если у людей есть диван похожей расцветки.
Работы Нины не утомляют, не отвлекают внимание. Это чисто декоративное произведение, почти пятно. Но пятно живописное.
И я эту простую технику запомнила! Она врезалась мне в сердце, буквально. Через три недели я ее использовала в своих целях.
Нина запомнилась мне еще и тем, что была похожа на дорогую куклу от мастера — пшеничная толстая коса, потрясающий розовый цвет лица, пухлый кирпичного цвета рот, зубы крупные, молочно-белые и почти прозрачные, как вымоченный миндаль, при этом яркие голубые маленькие глазки и невысокие бровки домиком… Она была весела, бодра и готова к новым выставкам, она быстро справлялась с рабочим процессом, у нее за плечами были экспозиции, гранты и стипендии.
В целом, как я поняла позднее, необходимо набрать как можно более таких пунктов (именно что участие в выставках, гранты и стипендии, каталоги, покупки — например, примечание под работой — «Из собрания семьи Шварц»), а затем уже дело проще: такого известного художника начнут приобретать фирмы для украшения офисов и цехов. И не надо бояться масштабов! Чем больше работа, тем больше вероятность, что она будет на выставке и затем в газетах, каталогах, а позже ее купят!
Так учил меня гораздо раньше один из Киева художник, по образованию архитектор. Он познакомился в Киеве с иностранными людьми, приехавшими из маленького европейского, на задворках, города, подружился с ними, показал свои полотна, сказал, что его преследуют. Они были тронуты его положением неформального художника в зверских условиях украинского социализма и вскоре организовали у себя его выставку, хороший же парень и пострадал! Он приехал с детьми, попросил политического убежища — а дело было при Брежневе еще. За него похлопотали. Дальше дела пошли хуже. Никому он не понадобился. Но он нашел путь. ПУТЬ. Он, оглянувшись по сторонам и полистав каталоги, обнаружил, что народ в качестве украшения над диваном сейчас покупает нонфигуративную живопись. То есть не реализм во всяком случае. Ни в коем случае не реализм. И тогда этот Мыкола, прекрасно воспитанный в архитектурном институте, взял монографию Мане, наметил его репродукцию, к примеру, «Кувшинки», выделил кусок внизу, где просто сине-зеленый пруд, и скопировал это дело на холсте два на три метра. Во-первых, это был во всяком случае Мане. Хотя и поневоле абстрактный в данном кусочке. Но увеличенный. И разумеется, сквозь призму восприятия художником Мыколой этого кусочка три см на два см в репродукции, а затем и воплощенный путем перевода этого фрагмента в масштаб 1:100. Все. Жители города толпились перед этим шедевром, чуя правду. Так свежо, ново, и тема моря явно! (Пруд, увеличенный во сто раз.) Городок-то был у северного моря. И пошло-понеслось. Филиал японской фирмы заказал ему в свои цеха четыре таких работы. Для увеличения производительности труда. И теперь у Мыколы трехэтажный дом, студия такого же размера, и он сделал для своего городка очень многое теперь уже как реально хороший архитектор с очень хорошим советским образованием.
* * *
Мое обучение в сфере современного искусства стремительно продолжалось.
Следующая по очереди художница у меня была Магда.
Магда была очень похожа на Мерил Стрип, только худее раза в три. Если это возможно. Как говорил один парижский наглый модельер, вообще для показа мод мне нужны швабры (т. е. две палочки). Вот такой шваброй с головой Мерил Стрип и была Магда. Ясное, всегда приветливое лицо. Аккуратистка идеальная. Мастерская вылизанная, чистейшая. Манера работы супер. Берется квадратный кусок пенопласта или какого-то другого легкого материала. На него наносится концентрический рисунок (на столе присутствовал циркуль). То есть разноцветные яркие круги один в другом. Затем на края налеплялась в несколько слоев широкая лента скотча (у квадрата образовывались как бы берега, как у сковороды). В эту форму заливался расплавленный парафин. Скотч убирался. Сквозь парафин, как сквозь туман, просвечивали концентрические круги. Красиво.
Лет десять назад я видела в Париже на ежегодной выставке живописи работу одной японки, которая тоже свою живопись огородила и прикрыла сверху прозрачной рисовой бумагой, и сквозь этот туман, как на донышке, просвечивало произведение японки, малые черточки и японского вида кляксы, размещенные в клеточках из реек. Она получила первую премию тогда.
То есть задача куска, как говорит одна моя знакомая, театральный критик: задача куска нарисовать и потом как-то увести изображение, полустереть его, утаить.
Нам, акварелистам-любителям, это знакомо, такая уж техника — иногда недосказанное и незаконченное выше и интереснее жесткого, сухого воплощения. Даже всегда, прямо скажем. Тут я сделала ошибку — взяла со стола парафиновое творение Магды. Магда сказала что-то типа «не надо». Почему? Потому что образуются царапины. Парафин же!
А! Вот тут и ловушка. Произведение искусства должно быть рассчитано на века. Парафин как материал? А ну как жаркая погода? И уронили? Брызнули?
Магда сказала, что знает это и что у нее уже есть другое ноу-хау. И она его сейчас начнет воплощать. Парафин — это начальная стадия, это она лежала в больнице с легкими, и ей делали из расплавленного парафина компрессы. И тогда она это все придумала. Лежа больная.
А теперь она придумала заливать форму расплавленным сахаром, смешанным с клеем.
И она показала первую пробную работу.
В отличие от белого туманного парафина сахар был прозрачно-золотистый. Ну как карамель. Сквозь него просвечивали концентрические круги. Было тоже очень красиво. Работа висела на стене.
Через неделю я опять заглянула к Магде. Карамель на стене как бы сползла с рисунка. Она висела таким коровьим язычищем.
Магда вздохнула и сказала, что будет теперь пробовать стекло. Пластик? Пластик дает испарения, это вредно для дыхания.
Все-таки у нее что-то с легкими.
На вид Магде лет сорок с чем-то. Молодая еще. Недавно вышла замуж за очень хорошего человека, старого холостяка. Живут пока что в разных городах. Проводят вместе выходные и отпуск.
Так, кстати, устраиваются многие. Человеку радостно встретить любимое существо в покое, на отдыхе, без спешки. Люди взрослые. Я знавала пару — он в Будапеште, она в Берлине. Дети уже взрослые, с ними не проведешь ни праздников, ни отпуска. А тут любящий, заботливый партнер. Не живут вместе — и не ссорятся. Никто никому не стирает плохо носки и не пережаривает картошку. Нет претензий…
* * *
Я продолжала ходить по мастерским художников, отлынивая от работы.
У каждого такого творца была там большая студия, чему я печально завидовала. Писатели жили в 14-метровых КПЗ. Днем окно еще можно было открывать, хотя солнце палило прямой наводкой, а вечером в окно толпами, как подростки на дискотеку (притом с бесплатными напитками), ломились сухощавые голодные комары.
Многие пишущие уходили в парк, но я была привязана к ноутбуку.
Я несмело спросила на своем приблизительном английском у замдиректорши, а можно ли мне получить студию — я ведь еще из Москвы писала, что мне нужно ателье. Ответ был: «Сорри, олл из окьюпт». Все занято.
Я обследовала территории художников. Было интересно, прохладно. Угощали чем придется. Творцы любят, когда к ним приходят. Обожают зрителей. У них эта возможность бывает редко, только на вернисажах, т. е. хорошо раз в три-четыре года.
Так что меня принимали приветливо.
Вечерами я, делать нечего, писала свои акварельки, но никому их не показывала.
Я ушла далеко в сторону от минимализма Лизбет. На А4 начали возникать какие-то апокалиптические сюжеты, какие-то летящие фигуры. Я рисовала почти не думая. Виперсдорф, ночная жара, невидимый пьяный дядя отрывисто и напористо, как вереницу команд, произносит монолог по-немецки у себя дома, но перед открытым окном… И на всю деревню. Стандартный крик алкоголика. Но на этом языке это напоминало звуковой ряд какого-нибудь старого фильма о немецкой оккупации, т. е. хорошего мало.
И тут я, преднамеренный экспериментатор, стала мечтать раздобыть в этом захолустье бумагу и краску для монотипий.
В следующий вторник, как я выяснила при помощи русскоговорящего финна, композитора Харри, маршрутка с постояльцами отправлялась в Ютербог за 18 км.
Харри был сокровищем, как потом оказалось. Он знал семь языков!
Но он, как всякое сокровище, таился. Так прячутся врачи на отдыхе. Видимо, он не желал работать переводчиком.
Только потом, когда я нарисовала его портрет, он вдруг стал тем, кем был на самом деле — дружелюбным, веселым, душой нашей компании. Они, композиторы, как-то раз устроили нам веселье, т. е. играли трио на одном рояле!
Итак, я отправилась в районную столицу искать орудия труда.
А народ массово ехал за вином (70 центов стоил литр этого дела в картонке).
Прибыв в городишко с кирхой, я без языка попыталась найти бумагу («Иншульдиген! Гутен таг! Во ист варен… ммм… папирен?» т. е. «где магазин бумага»). Мне указали лавочку для школьников. Там, однако, больших листов не было, только школьные принадлежности. Я купила альбом, набор очень кислотной по расцветке школьной гуаши, белила и лохматую, твердую кисточку для клея. Затем, пройдясь по улице, я заметила магазин строительных материалов, ура! И приобрела два рулона моющихся обоев (10 м в каждом) и четыре краски для добавления в белила, которым немцы покрывают обои — черную (!), красную, синюю и охру.
Итак, как говорилось в титрах одного фильма, я была вооружена и очень опасна.
Наш народ волок из магазина в микроавтобус ящики с вином. Я тоже зашла в супермаркет и купила бутылку постного масла и два литра воды. Ехали весело, я по одной причине, они по другой.
Затем надо было получить студию. Я уже провела разведку в том здании, где работали художники, и выяснила, что два помещения пустуют.
Но я была не в силах пробить стену. Руководители дома творчества не собирались меня трактовать как художника. Им, возможно, в этом мерещился захват дополнительной жилплощади, мало ли… Замдиректора неприветливо мне сообщила, что она сожалеет, но повторяет, что это все занято. Она была похожа на Гретхен, но уже побывавшую в КПЗ. Хмурая, резкая, белокурая.
Что было делать? Очень хотелось рисовать, делать монотипии.
Тогда я предложила Гретхен сделать ее портрет.
Неожиданно она повела бровью и согласилась.
Это было, как бы сказать аккуратней, испытание. Как в старину испытывали ведьм: утонет, значит, не ведьма.
Через день я уже сидела в холле со своим альбомом, ластиком и карандашом. Гретхен воцарилась передо мной в три четверти. Я попросила смотреть ее вон в тот «пойнт», в определенную точку.
Профессиональные художники очень кропотливо относятся к портретам: иногда требуют по десять сеансов.
Уличные мазилы делают такие портреты по заведенному канону: кружок для лица, носик, глазки. Размер всегда одинаковый. Прическу пошикарнее. Глазки побольше, носик покороче. Клиент это уважает. (Рецепт Ильи Глазунова, у которого глаза на портретах фирменные, почти как в яичнице-глазунье: в пол сковороды.)
Уличные рисуют долго, где-то минут двадцать. Если к ним нет очереди, увлекаются и могут растянуть удовольствие на полчаса.
Мне надо обычно минут пять-десять.
Получилось довольно похоже. Единственно что — я улыбалась ей, и она вдруг начала тоже улыбаться.
Возможно, что люди несут нам навстречу как бы отражение нашего лица. Мы приветливы — и к нам приветливы, и наоборот.
Я увидела, что она еще молода, но затуркана, озабочена. Что у нее синие глаза, маленький нос и хорошая улыбка. Что она до мельчайшей мелочи честна, ответственна и работяща.
Когда я потом попала в реанимацию, она каждый день навещала меня.
Портрет, как ни странно, оказал свое действие — я получила студию, ура! Как раз студию Нины. Гретхен мне поверила.
Как же я была счастлива! Я пропадала там все вечера до ночи. Я чуть не плакала. Восторг меня охватывал, когда я входила в этот прохладный зал.
Я принесла туда все, что нашла в лесах — красивые камни, в том числе увесистый кремневый булыжничек, из которого неандерталец уже успел выточить треугольный наконечник стрелы (там была острая выемка со сколами вокруг). А также я украсила мастерскую осколками старых цветных тарелок, старыми, очень смешными гэдээровскими флакончиками явно сороковых годов, из-под одеколона и из-под лекарств, и огромными, скрученными, сухими сосновыми ветками.
У меня был с собой диктофон с кассетой «Танго Оскара Строка». Я все время слушала эти старые танго.
Как-то все срифмовалось. Я стала пытаться делать монотипии с танцующими парами.
Монотипии у меня не получались. Я никак не могла сделать краску с постным маслом. Отпечатки были нерезкие, вообще ничего не выходило.
При этом монотипии надо делать или на кафеле, или на стекле. У меня был кусок пластика, на котором я обычно писала акварели, но он быстро испортился из-за постного масла, закорявел.
Попутно я навестила следующего художника, Роберто или Мигеле, кубинца. Это был бритый налысо до блеска, высокий сорокалетний мулат, довольно неприветливый.
Однако он показал мне свои работы охотно, как каждый творец.
Он прославился в Германии тем, что, вывезя с родины огромное количество металлических тюбиков из-под зубной пасты, он сделал из них железный занавес! Как делают занавесы из деревянных бус. А другие тюбики он приспособил как безголовые человеческие фигурки, к которым из обрезков еще одних тюбиков были приставлены большие пенисы. Безголовые куколки с пенисами стояли в деревянных рамках.
На Кубе полагается в месяц два тюбика зубной пасты на человека (не знаю, играет ли роль количество зубов у человека и дают ли пасту старикам и младенцам, как у нас давали на них талоны на водку).
Использовав пасту, каждый имеет право сдать тюбик и получить за него деньги (или он обязан сдать тюбик, и тогда получит следующий? Всяко может быть). Но как Мигелю (Хуану) удалось вывезти за рубеж такое количество металла?
За подобные занавесы и изображения, я думаю, в нашей стране бы в прежнее время по голове бы не погладили — сочтя это намеком с неконтролируемым подтекстом.
Здесь мне учиться было нечему.
И огромное полотно с автором и его женой (я его описала в начале, ссора художника с женой художника) мне очень живо напомнило картины советского живописца Гелия Коржева, который делал на гигантском холсте крупно, допустим, слепого ветерана-аккордеониста (иностранного) с мордой метр на метр! Просто фильм ужасов. Но идеологически это было выдержано, нищий зарубежный ветеран! Все потерявший, не нужный своей родной стране! Жуть просто. Коржев был секретарем Союза художников.
После этого последовала серия визитов совершенно бесполезных. Женщина Ханна демонстрировала сеть из пластиковых черных трубочек, наполненных горячей водой. Сетка была 3 метра на 3 метра, она свисала со стены, при ней работал компрессор, гоняющий горячую воду чух-чух-чух. Это символизировало, как сказала Ханна, теплоту человеческих отношений.
То есть теперь я, разумеется, отлынивала с еще большей силой, как каждый бы отлынивал от тяжелой работы, имея под боком развлечение. Тем более что у меня была студия! Какое счастье, рисовать на просторе.
Следующим номером моей исследовательской программы была фотограф Рамона, рыженькая тихая девушка. Она как раз умела говорить по-французски и многое мне объяснила насчет своих произведений. В мастерской у нее висела огромная длинная фотография (3 м) гэдээровского стола для заседаний с неравномерно отодвинутыми стульями. Как бы заседающие резко ушли. Покинутый стол «Тайной вечери» по-социалистически. Дешевая канцелярская мебель, обклеенная пластиком под дерево. Сиденья дерматиновые. У нас такие диковинки в ходу в любом ЖЭКе, а там такое уже раритет. Рамона собирает эту мебель по помойкам как коллекционер и выставляет ее не хуже чем наш Илья Кабаков выставляет советские коммуналки.
Была еще одна девушка, весьма уважаемая среди художников — поскольку она являлась еще и куратором и от нее многое зависело — девушка Карина, и она собрала хорошую коллекцию засушенных насекомых. Это, кстати, было нетрудно. Они по ночам летели на свет в туалеты при студиях (в постоянно открытые фрамуги) и утром уже бывали готовы, разложены по полу в сухом состоянии до прихода уборщиц. Кроме того, у Карины, как у белки, оказалось запасено много семян одуванчика и разных других сухих зерен, веток и т. д. В распоряжении Карины имелся такой стенд с ячейками. В каждую ячейку она выкладывала экземпляры своей коллекции. В будущем все это должно было быть накрыто рисовой бумагой и подсвечено.
Сквозь бумагу тени реальных природных структур светились бы очень живо и красиво. Но смотреть это можно только один раз, как читать некоторые дюдики. А я уже видела подобное дело в Париже (см. выше). Второй раз уже душа скучает, увы.
Далее я познакомилась с девушкой Гайде. Она год назад построила у себя в Лейпциге из реек и толстой бумаги коня 3 м высотой и 3 м длиной. Он был разборный. Гайде его привезла в Петербург и собрала в квартире знакомых. Он стоял хвостом в коридор, целиком не умещаясь. Люди терпели его месяц, ходили спать пригнувшись. Потом Гайде поселила его еще у одних питерских приятелей. И всюду снимала видео о жизни людей с этим троянским конем. После чего конь поехал по железной дороге стоять в Иркутск, а оттуда на поезде прямиком в Монголию. Там, в далекой степи, его собрали и так и оставили стоять.
Дождей в Срединной Монголии не бывает, только ветер. Бумажный конь некоторое время, я думаю, держался.
Ветры его и отпели, как это происходит с каждым, оставленным без присмотра в степях.
Гайде подарила мне один снимок своего коня в той пустынной местности — после того как я нарисовала ее портрет.
В Виперсдорфе она из газет и клея (папье-маше) мастерила огромные шаровидные камни гранитного облика, и только когда человек трогал такой валун, выяснялось, что он почти невесомый.
Самый невероятный концептуальный проект был у финской бабушки, красавицы Сикки (ее портрет в неизменном парике с прической «фокстрот» она у меня отобрала и увезла, но копия осталась). Она сделала фильм о себе, как ее в течение года лечили в клинике от страшного сколиоза. Ее снимали и в моменты, когда ей было очень больно, происходила почти что пытка — ей надевали на голову обруч и скручивали винтами. Лицо ее обмякало, губы расползались, как во время инсульта. Щеки блестели от потоков слез. Врачи ее снимали и голой в одном корсете, и когда она каталась на кресле, подвешенная головой к его спинке — там имелась Т-образная склоненная конструкция, державшая ее голову в обруче прямо.
После выздоровления она устроила в Хельсинки большую выставку с демонстрацией фильма о своих муках и лекциями. Успех был огромный, как она призналась. Потом она выпустила роман об этом. И тоже имела грандиозный успех.
Лекцию такого же содержания об истории болезни она прочла и нам.
Я тихо работала над серией «Танго», экспериментировала. Мне позарез нужно было стекло. Ездила в Ютербог (для запоминания я его называла Компьютербог). Оказалось, что стекол в Германии не продают, не доверяя этот опасный материал простым людям. А в случае раскола они вызывают мастера (явный заговор монопольщиков-стекольщиков). Но местный завхоз герр Шульц выдал мне зеркало. Я заливала его и пол красками, делала многоразовые монотипии, пока оно в результате не раскололось. Пришлось продолжать на двух обломках.
Однажды ко мне на велосипеде приехала наша Мерил Стрип. Сделав круг по моей обширной студии, она увидела монотипии (они шли у меня под названием «Карнавал»).
— Зачем так ярко? — спросила она. — Не надо.
Действительно, зачем.